Грех - Тадеуш Ружевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Повторяю еще раз, современный человек должен знать хотя бы два иностранных языка, в наше время человек без знания языков, можно сказать, калека, иностранные языки требуют систематических занятий. Надо учить слова и читать вслух… — Потом добавляю: — С меня пример не бери… у меня не было условий… я знаю два, нет, три иностранных языка, но один хуже другого… тут я плохой пример для подражания… Бывали моменты, когда я чувствовал себя в Париже немым…
Я говорю все быстрей, и вместе со словами снова накатывается волна злости. Замолкаю. Сижу с опущенной головой. Затем продолжаю вне всякой связи с тем, о чем я думал и говорил:
— Знаешь, сынок, говорят, что я — «поэт».
Улыбка, нерешительная улыбка. Мальчик вытирает глаза сжатой в кулачок рукой. Я протягиваю ему носовой платок.
— Наверное, так и есть. Не знаю. Все очень непросто. Пойдем-ка в лес.
Мне кажется, он начинает понимать… Не то, что я пишу. Он начинает понимать, кто я и как живу.
В доме так было заведено: моя работа была скрыта от детей. До них не долетали отзвуки «поражений» и «побед». Не слышали они ни фанфар, ни злобного лая.
— Оставим эту тему, сынок, пошли на море.
Мы идем лесом, лугами, по мостику над ручьем и опять лесом.
Море.
В прежние времена поэты так красиво описывали море, горы, лес, небо. Да ведь и я… и я обладаю этой таинственной властью над словом. Надо попробовать. Может, удастся.
Мы лежим на песке.
Вот рыжеволосая красавица, укрывшись в ложбинке, нежится на зеленом полотенце. Старикан вылез из воды в обвисшем исподнем. Прикрывается одеялом. Его приятель — широкое красное лицо под щеткой седых волос — плещется, фыркает, покрякивает. Начинает резвиться. Волна ударяет в него, колышет. Немного погодя оба уже на песке. Заслоняют друг друга одеялами, одеваются. Выглядит это как некий ритуальный танец с коленцами. Молодежь с добродушным удивлением и улыбкой наблюдает за сценкой из старомодного фильма, которая разыгрывается у них на глазах.
Рыжеволосая прыскает со смеху.
Уже позже мне стало известно, что двое почтенных старцев в странных купальных костюмах, похожие на Флипа и Флэпа[51], — отцы-иезуиты из хосписа, который здесь содержит их монашеский орден. Один из них — выдающийся ученый… тот, что плескался в воде, как старый седой младенец. Быть может, реформа Церкви не обойдет стороной и покроя купальных костюмов для священников, монахинь и известных теологов?.. Мой сын бредет по пляжу, удаляется от меня. Интересно, сколько человек из побывавших здесь в нынешнем году сумеют описать море? Это почти невозможно. «Поэзия — это самоубийство», — сказал Хеббель[52]. Иногда я начинаю понимать мрачный смысл изречения философа, но забываю о нем во время работы, когда пишу стихи. Стихосложение — акт совершенно особого свойства, оно, скорее, сродни ремеслу. Вполне пригодному для жизни. Ведь я сам — «поэзия», моей поэзии без меня нет. Она из меня исходит, я из нее выбираюсь, с трудом сбрасываю то, что за целые годы, трудясь в поте лица, соткал, сложил, построил. Ты видишь, где я оказался? Туда со мной не ходи.
Вчера перед сном мы говорили о Гамлете. Ты спрашивал, неужели у Гамлета не было иного выхода и он обязательно должен был «наломать дров».
— Разумеется, все могло как-нибудь уладиться, — ответил я, — но тогда не получилось бы трагедии.
— Папа, ты не веришь в духов?
— Нет.
— А как же тогда дух отца Гамлета?
— Это же театр… а театр в те времена не был тают серьезным, как сейчас. На сцене выступали духи, привидения, призраки, нужно было хорошенько развлечь людей… Теперь в кино тоже все возможно…
Мальчик заснул. Я слышал его ровное дыхание. Постепенно и я погружался в сон. В голове бродили бессвязные мысли о духе отца Гамлета. За окном в лунном свете мелькали тучи и уплывали все дальше и дальше.
Да, я кричу на него, потому что ревную. Когда я ехал сюда, то дал себе слово, что в течение трех недель не буду «поэтом». Впервые за последние двенадцать лет у нас появилась возможность побыть вдвоем. Я хотел быть ему «отцом» и другом. Но прошло несколько дней, и я заметил, что сын избегает моего общества. Нет, я неправильно выразился. Не избегает, а просто слишком мало обращает на меня внимания. Может, я чересчур докучаю ему вопросами? Может, эти вопросы кажутся ему лишенными смысла? Я спрашиваю его: «Что ты делаешь?», «О чем думаешь?», «Почему молчишь?», «Почему улыбаешься?», «Чего ты на меня глядишь?», «Почему сидишь, не бегаешь?», «Почему так много бегаешь?»
На третий день я начал делать записи в тетради. Это были какие-то бесплодные потуги. Искусственные, надуманные стихи. Я занимался этим без энтузиазма, но писал. В оправдание своего существования. То была жестокая и смешная иллюзия. Я вел игру с самим собой. Ставил на кон свое существование в «реальном" мире. Но бывают минуты, когда мне хочется кричать Тогда надо закрыть меня одного в комнате. Оно и лучше, что мальчик проводит время с чужими. Я это четко сознаю. И мне грустно, меня это угнетает. Я выглядываю в окно. Вижу моего мальчика. Он стоит с другими детьми возле машины. Знакомый врач поднял капот и объясняет им устройство мотора. Ребятишки, склонившись над мотором, следят за движениями его рук. Я выхожу из комнаты, но перед тем прячу тетрадь с набросками под подушку. В страхе, что кто-то в нее заглянет, прочтет.
Отправляюсь в город за газетами. Возвращаюсь через лес. Просматриваю газету. Мне присуждена премия за «поэтическое творчество».
ПИСЬМО ИЗ ОТПУСКА
(перевод М. Габачовой)
Он проснулся в пять утра. Окно было открыто. Он встал, пригоршней холодной воды ополоснул лицо. Взглянул на вторую кровать, стоящую у стены, и улыбнулся спящему сыну. Дождь лил как из ведра, в комнате было холодно. Он притворил окно, снова забрался в теплую постель и протянул руку за книгой, которую начал читать несколько дней назад. Это была книга неизвестного ему автора — то ли чеха, то ли немца, который вдруг сделался модным и о котором теперь писали во всех общественно-культурных, литературных журналах и даже в приложениях к газетам и политических изданиях.
Его никогда не интересовали личности авторов книг, которые он читал, разве что это были люди такого масштаба, как Шекспир, Мицкевич, Сенкевич или Фредро. Имена и фамилии не задерживались у него в памяти, то же самое было с фамилиями кинорежиссеров. Он посмотрел фильм, который ему очень понравился, запомнил фамилию «звезды» или актера, но как звали режиссера? Это вылетало из головы еще при просмотре фильма. Во время дружеских встреч, правда, редко говорили о литературе, но когда какой-то автор становился модным, считалось необходимым что-нибудь о нем знать. Чаще велись беседы о фильмах или концертах, почти никогда речь не заходила о живописи. Пикассо? Да… но Пикассо — это часть не истории искусства, а нравов. Много таких имен популяризировал «Пшекруй», бесценный для приготовления легко усваиваемых блюд из неудобоваримых шедевров современных авторов. Этот писатель со странной фамилией Кафка также стал известен публике благодаря «Пшекрую». Часто обсуждали его роман «Процесс». Генрик даже хотел купить книгу, но, когда несколько недель спустя вспомнил об этом и зашел в книжный магазин, продавец улыбнулся: «Что вы, разошлась за сорок восемь часов, если б я знал, отложил бы один экземпляр». Так закончилась попытка завязать знакомство с писателем со странной фамилией. Потом Генрик забыл автора и название книги. И лишь через год, проходя мимо того самого магазина, он заметил черную обложку с надписью: Франц Кафка «Рассказы». Генрик купил книгу и взял ее с собой на «каникулы». Но только сейчас, под конец отпуска, он начал читать эти рассказы и отрывки. Они раздражали его своим герметизмом: не так уж я глуп, думал он. Внимание Генрика привлек то ли рассказ, то ли пьеса «Сторож склепа». Читать он начал вчера. Проснулся в пять утра. Лежал в постели, будто в легкой, выдолбленной из ствола дерева лодке, плыл, пустой, по мутным волнам сна, но голову еще заполняла ночь. Где-то в этой мутной воде он наткнулся на препятствие, неприятную мысль, миновал ее, поплыл дальше, слыша приглушенный шум дождя. За окном прояснялось, он потянулся за книгой, которая лежала на стуле рядом с электрическим фонариком и газетой.
Странное это было чтение: у него складывалось впечатление, будто что-то скрывается за текстом… тайна мертвых, едва намеченная придворная интрига как предлог, сговор покойников, борьба Сторожа и Князя за жизнь… но также немощь самого автора, как будто эта драма угасала внутри него, как будто замысел догорал в диалогах и мнимых действиях. Будто герои драмы хотели ее покинуть, выйти за жесткие рамки пьесы и перейти в рассказ, в прозу… потому что пьеса — это, прежде всего, действие, а рассказ — успокоение, остановка… а этот тип, этот Кафка… не хотел действовать. Генрик вернулся к предисловию и нашел подчеркнутый им фрагмент: «Две возможности: стать нескончаемо малым или быть им. Второе есть совершенство, а тем самым — бездействие, первое есть начало, а тем самым — действие». Видимо, в этой незавершенной драме автор нашел для себя единственный выход: Камергер, Обер-гофмейстер, Княгиня составляют лагерь жизни, Сторож и Князь принадлежат к лагерю смерти, хотя с виду живут и сражаются с умершими. Глава лагеря покойников — один из предков правящего Князя, Герцог Фридрих… более коварное, чем он, «нежное, влажное и неприятное на ощупь существо, графиня Изабелла» называет имя живого правящего князя Лео, требует допустить ее «к князю Лео, чтобы протянуть ему руку»… Дождь монотонно стучал, будто с неба сыпалась крупа. Постепенно дождь усиливается, переходит в ливень. За окном висит серое, шумящее полотно, которое сильные порывы ветра сдувают и возносят над полем и лесом. Генрик протянул руку к сумке и достал из нее конфету с апельсиновой начинкой. Прикрыл глаза.