Рассказы. Повести. Юморески. 1880—1882 - Антон Чехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Лжешь… Ты лжешь! Вот что!
— Женись, а потом с голоду умирай… Нищих плоди… Рассуждать нужно…
— А отчего ты тогда не рассуждал… помнишь? Ты тогда дал мне честное слово, что ты на мне женишься… Ведь дал?
— Дал… Но теперь изменились мои планы… Ведь ты не выйдешь за бедного человека? Зачем же ты заставляешь меня жениться на бедной? Я не имею желания поступить с собой по-свински. У меня есть будущее, за которое я должен ответить пред своею совестью.
Надя утерла платком глаза и вдруг неожиданно, нечаянно бросилась опять на шею к православному немцу. Она припала к нему и принялась осыпать его лицо поцелуями.
— Женись! — залепетала она. — Женись, голубчик! Ведь я люблю тебя! Ведь я жить без тебя не могу, моя прелесть! Ты меня убьешь, если расстанешься со мной! Женишься? Да?
Немец подумал и решительным тоном сказал:
— Не могу! Любовь хорошая вещь, но на этом свете она не прежде всего…
— Так не хочешь?
— Нет… Не могу…
— Не хочешь? Верно, что не хочешь?
— Не могу, Nadine!
— Подлец, негодяй… вот что! Мошенник! Немчура! Я тебя терпеть не могу, ненавижу, презираю! Ты гадок! Я тебя и не любила никогда! Если я в тот вечер и поддалась тебе, то только потому, что считала тебя честным человеком, думала, что ты женишься на мне… Я тебя и тогда терпеть не могла! Хотела выйти за тебя, потому что ты барон и богач!
Надя замахала руками и, отступив на несколько шагов от Штраля, пустила в него еще несколько колкостей и отправилась домой… «Напрасно я ходила сейчас к нему, — думала она, идя домой. — Ведь знала же я, что он не захочет жениться? Вот негодяй! Дура была я в тот вечер! Не поддайся я ему тогда, теперь бы не было надобности унижаться перед этой… немчурой».
Придя во двор дачи, Надя не пошла в комнаты. Она походила по двору и остановилась у одного слабо освещенного окна. Окно это выходило из комнаты, в которой обитала на летнем положении молодая, только что выпущенная из консерватории, первая скрипка, Митя Гусев. Надя начала глядеть в окно. Митя, плечистый, курчавый блондин, недурной собой, был дома. Он без сюртука и жилетки лежал на кровати и читал роман. Надя постояла, подумала и постучала в окно. Первая скрипка подняла голову.
— Кто там?
— Это я, Дмитрий Иваныч… Отворите-ка окно на минутку!..
Митя быстро надел сюртук и отворил окно.
— Идите сюда… Лезьте ко мне… — сказала Надя. Митя показался на окне и через секунду был уже возле Нади.
— Что вам угодно?
— Пойдемте! — сказала Надя и взяла Митю под руку.
— Вот что, Дмитрий Иваныч, — сказала она. — Не пишите мне, голубчик, любовных писем! Пожалуйста, не пишите! Не любите меня и не говорите мне, что вы меня любите!
Слезы сверкнули на глазах Нади и полились струей по щекам, по рукам…
Слезы были самые настоящие, горючие, крупные…
— Не любите меня, Дмитрий! Не играйте для меня на скрипке! Я гадкая, противная, нехорошая… Я такая, которую нужно презирать, ненавидеть, бить…
Надя зарыдала и положила свою головку на грудь Мити.
— И я самая гадкая, и мысли мои гадкие, и сердце…
Митя растерялся, забормотал какую-то ерунду и поцеловал Надю в голову…
— Вы добрый, хороший… Я, честное слово, люблю вас… Ну, а вы не любите меня! Я люблю больше всего на свете деньги, наряды, коляски… Я умираю, когда думаю, что у меня нет денег… Я мерзкая, эгоистка… Не любите, душечка, Дмитрий Иваныч! Не пишите мне писем! Я выхожу замуж… за Гаврилыча.. Видите — какая я! А вы еще… любите меня! Прощайте! Я вас буду любить и замужем… Прощай, Митя!
Надя быстро обняла Гусева, быстро поцеловала его в шею и побежала к воротам.
Придя к себе в комнату, Надя села за стол и, горько плача, написала следующее письмо: «Дорогой Иван Гаврилыч! Я ваша. Я вас люблю и хочу быть вашей женою… Ваша Н.»
Письмо было запечатано и сдано горничной для отправки по адресу.
«Завтра… что-нибудь привезет…» — подумала Надя и глубоко вздохнула.
Этот вздох был финалом ее плача. Посидев немного у окна и успокоившись, Надя быстро разделась, и ровно в полночь дорогое пуховое одеяло, с вышивками и вензелями, уже грело спящее, изредка вздрагивающее тело молодой, хорошенькой, развратной гадины.
В полночь Иван Гаврилович шагал у себя по кабинету и мечтал вслух.
В кабинете сидели его родители и слушали его мечтания… Они радовались и были счастливы за счастливого сына…
— Девица-то она хорошая, благородная, — говорил отец. — Советника дочь, да и красавица. Одна только беда: фамилия у нее немецкая! Подумают люди, что ты на немке женился…
Он и она
Они кочуют. Одному только Парижу дарят они месяцы, для Берлина же, Вены, Неаполя, Мадрида, Петербурга и других столиц они скупы. В Париже чувствуют они себя quasi-дома[177]; для них Париж — столица, резиденция, остальная же Европа — скучная, бестолковая провинция, на которую можно смотреть только сквозь опущенные сторы grand-hôtel’ей или с авансцены. Они не стары, но успели уже побывать по два, по три раза во всех европейских столицах. Им уже надоела Европа, и они стали поговаривать о поездке в Америку и будут поговаривать до тех пор, пока их не убедят, что у нее не такой уж замечательный голос, чтобы стоило показывать его обоим полушариям.
Увидеть их трудно. На улицах их видеть нельзя, потому что они ездят в каретах, ездят, когда темно, вечером и ночью. До обеда они спят. Просыпаются же обыкновенно в плохом расположении духа и никого не принимают. Принимают они только иногда, в неопределенное время, за кулисами или садясь за ужин.
Ее можно видеть на карточках, которые продаются. Но на карточках она — красавица, а красавицей она никогда не была. Карточкам ее не верьте: она урод. Большинство видит ее, глядя на сцену. Но на сцене она неузнаваема. Белила, румяна, тушь и чужие волосы покрывают ее лицо, как маска. На концертах то же самое.
Играя Маргариту, она, двадцатисемилетняя, морщинистая, неповоротливая, с носом, покрытым веснушками, выглядывает стройной, хорошенькой, семнадцатилетней девочкой. На сцене она менее всего напоминает самое себя.
Коли хотите их видеть, приобретите право присутствовать на обедах, которые даются ей и которые иногда она сама дает перед отъездом из одной столицы в другую. Приобрести это право легко только на первый взгляд, добраться же до обеденного стола могут только люди избранные… К последним относятся господа рецензенты, пролазы, выдающие себя за рецензентов, туземные певцы, дирижеры и капельмейстеры, любители и ценители с зализанными лысинами, попавшие в театральные завсегдатаи и блюдолизы благодаря злату, сребру и родству. Обеды эти выходят не скучные, для человека наблюдающего интересные… Раза два стоит пообедать.
Известные (между обедающими много таких) едят и говорят. Поза их вольная: шея на один бок, голова на другой, один локоть — на столе. Старички даже ковыряют в зубах.
Газетчики занимают стулья, ближайшие к ее стулу. Они почти все пьяны и держат себя весьма развязно, как будто бы они знакомы с ней уже сто лет. Возьми они градусом выше, дело дошло бы до фамильярности. Они громко острят, пьют, перебивают друг друга (причем не забывают сказать: «pardon!»), произносят трескучие тосты и, видимо, не боятся сглупить; некоторые, джентльменски переваливаясь через угол стола, целуют ее ручку.
Выдающие себя за рецензентов менторски беседуют с любителями и ценителями. Любители и ценители молчат. Они завидуют газетчикам, блаженно улыбаются и пьют одно только красное, которое на этих обедах бывает особенно хорошо.
Она, царица обеда, одета простенько, но ужасно дорого. Крупный бриллиант выглядывает на шее из-под кружевной оборочки. На обеих руках — по массивному гладкому браслету. Прическа в высшей степени неопределенная: дамам — нравится, мужчинам — не нравится. Лицо ее сияет и льет на всю обедающую братию широчайшую улыбку. Она умеет улыбаться всем сразу, говорить сразу со всеми, мило кивать головой; кивок головы достается каждому обедающему. Посмотрите на ее лицо, и вам покажется, что вокруг нее сидят одни только друзья и что она к этим друзьям питает самое дружеское расположение. В конце обеда она кое-кому дарит свои карточки; сзади карточки она пишет тут же за столом имя и фамилию счастливчика-получателя и автограф. Говорит она, разумеется, по-французски, в конце же обеда и на других языках. По-английски и по-немецки она говорит плохо до смешного, но и эта плохость выходит у нее милой. Вообще она так мила, что вы надолго забываете, что она — урод.
А он? Он, le mari d’elle[178], сидит от нее за пять стульев, много пьет, много ест, много молчит, катает из хлеба шарики и перечитывает ярлыки на бутылках. Глядя на его фигуру, чувствуется, что ему нечего делать, скучно, лень, надоело…
Он белокур, с плешью, которая дорожками пробегает по его голове. Женщины, вино, бессонные ночи и таскание по белу свету бороздой проехали по его лицу и оставили глубокие морщины. Ему лет тридцать пять, не больше, но он старше на вид. Лицо как бы вымоченное в квасу. Глаза хорошие, но ленивые… Он когда-то не был уродом, но теперь урод. Ноги дугой, руки землистого цвета, шея волосистая. Благодаря этим кривым ногам и особенной странной походке его дразнят в Европе почему-то «коляской». В своем фраке напоминает он мокрую галку с сухим хвостом. Обедающие его не замечают. Он платит тем же.