Память, говори (пер. С. Ильин) - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Темными дождливыми вечерами я заряжал велосипедный фонарь магическими кусками карбида, защищал спичку от ветра и, заключив белое пламя в стекло, осторожно углублялся во мрак. Круг света выбирал влажный, выглаженный край дороги между центральной системой луж и длинными обочинными травами. Шатким призраком мой бледный луч мотался по глинистому скату у поворота и я съезжал к реке. За мостом дорога опять поднималась, на встречу с шоссе Рождествено-Луга, и у самого пересечения с ним пешая тропинка, отороченная мокрым жасмином, круто шла вверх по насыпи. Приходилось слезать с велосипеда и толкать его в гору. Наверху мертвенный свет моего фонаря мелькал по шести белым колоннам, образующим портик с задней стороны безмолвного, закрытого ставнями дядиного дома – такого же безмолвного и закрытого, каков он, быть может, и ныне, полвека спустя. Там в приютном углу под аркадой, из которого она следила за рысканьями моего всплывающего фонаря, ждала меня, присев спиною к колонне на широкий парапет, Тамара. Я гасил фонарик и ощупью поднимался к ней. Так хочется описать все это поярче, – и это, и многое другое из того, что, как вечно надеешься, сможет пережить заточение в зоологическом саду слов, – но подступившие к дому столетние липы, скрипя и шумно накипая ветром в беспокойной ночи, заглушают монолог Мнемозины. Постепенно их вздохи стихали. Из сточной трубы, сбоку от веранды, слышалось суетливое, неутомимое журчанье воды. Иногда какой-то добавочный шорох, перебивавший ритм дождя в листве, заставлял Тамару обращать лицо в сторону воображаемых шагов, и тогда я различал ее черты, как бы в легком свечении, – ныне занимающемся над горизонтом моей памяти, несмотря на обильный дождь, – но никого там не было и некого было бояться и, тихо выпустив задержанное на мгновенье дыхание, она опять закрывала глаза.
2
С наступлением зимы наш безрассудный роман был перенесен в угрюмый Петербург. Теперь мы прискорбным образом лишились нашего, ставшего привычным, деревенского убежища. Меблированные комнаты, достаточно сомнительные, чтобы приютить нас, находились вне предела наших дерзаний, а великая эра автомобильных амуров была еще далека. Негласность свиданий, столь приятная в деревне, теперь обернулась против нас, а мысль встречаться у нее или у меня на дому, под неизбежным посторонним наблюдением, обоим нам была невыносима. В итоге мы принуждены были странствовать по улицам (она в своей скромной серой шубке, я в белых гетрах и с кастетом в бархатном кармане пальто с каракулевым воротником), – и эти постоянные искания приюта порождали странное чувство безнадежности, которое, в свой черед, предвещало другие, значительно более поздние и одинокие блуждания. Мы пропускали школу: не помню, как устраивалась Тамара; я же уговаривал одного из двух шоферов ссадить меня, по пути в училище, на том или ином углу (оба были добрыми товарищами и в самом деле отказывались брать у меня золото – удобные пятирублевые монеты, приходившие из банка аппетитными увесистыми колбасками по десяти или двадцати сияющих кружочков, эстетические воспоминания о которых позволяют мне ныне утешаться мыслью, что и моя гордая эмигрантская бедность тоже осталась в прошлом). Зато никаких хлопот не имел я с нашим восхитительным, отменно продажным Устином, заведовавшим нижним телефоном, номер которого был 24-43, двадцать четыре сорок три; Устин бойко рапортовал звонившим, что у меня застужено горло. Интересно, кстати, что произойдет, если я вот сейчас произведу по аппарату, стоящему на моем столе, международный вызов? Номер не ответит? Нету такого номера? И страны такой нет? Или голос Устина произнесет “мое почтение”? Существуют же разрекламированные славяне и курды, которым перевалило за сто пятьдесят. Номер телефона в кабинете отца (584-51) в справочнике не значился и классный наставник, наводивший справки о моем пошатнувшемся здоровьи, никакого толка добиться не мог, даром что я временами пропускал три дня подряд.
Мы бродили под белым кружевом запечатленных поэзией аллей общественных парков. Мы сиживали на холодных скамейках, – сняв сначала их ровную снежную попону, а затем задубевшие варежки. Мы посещали музеи. В будни по утрам там бывало дремотно и пусто, и очень тепло, по сравнению с ледяной пеленой и красным, висевшим, будто зардевшаяся луна, солнцем в восточных окнах. Здесь мы отыскивали тихие отдаленные зальца, с паллиативными мифологиями, на которые никто не приходил смотреть, офортами, медалями, палеографическими экспонатами, свидетелями истории печатного дела – и с иными бедными вещицами этого рода. Лучшей, по-моему, нашей находкой был чуланчик, где сложены были щетки и лесенки; но штабель пустых рам вдруг заскользил, опрокидываясь в темноте, и привлек любознательного поклонника искусств, и мы бежали. В Эрмитаже, этом петербургском Лувре, имелись хорошие уголки, особенно в некоторых залах первого этажа, среди стеклянных витринок со скарабеями, за саркофагом Нана, верховного жреца Птаха. В Русском музее императора Александра III две залы (тридцатая и тридцать первая, в северо-восточном углу), где хранились академические никчемности вроде полотен Шишкина (“Просека в сосновом лесу”) и Харламова (“Голова Цыганенка”), оказывали нам подобие гостеприимства за высокими стеклянными шкапами с рисунками, – пока грубый инвалид турецкой кампании не принялся грозиться полицией. Постепенно из больших музеев мы переходили в маленькие, в Музей Суворова, например, где помню совершенно тихую комнату, полную дряхлых доспехов, гобеленов и рваных шелковых знамен, в которой восковые солдаты в париках, ботфортах и зеленых мундирах держали над нами караул. Но куда бы мы ни заходили, тот или иной седовласый, с выцветшими глазками сторож на замшевых подошвах, за несколько посещений неизменно присматривался к нам, проникался подозрениями и приходилось опять переселять куда-нибудь наше украдчивое неистовство – в Педагогический Музей, в Музей придворных карет или в крохотное хранилище старинных географических карт, которого и в путеводителе-то не сыщешь, – и оттуда опять на холод, в какие-нибудь переулки или к огромным воротам и позеленевшим львам с кольцами в зубах, в стилизованный снежный пейзаж “Мира Искусства” – Добужинского, Александра Бенуа – столь любимый мною в те дни.
Под вечер мы часто скрывались в последний ряд одного из двух кинематографов на Невском (Паризиана или Пикадили). Фильмовое искусство несомненно шло вперед. Морские волны, окрашенные в нездоровый синий цвет, бежали и разбивались об черную, узнаваемую скалу (Rocher de la Vierge, Биарриц, – приятно, думал я, снова увидеть берег моего международного детства), имелась специальная машина, подражавшая звуку прибоя, издавая влажное шипенье, которое почему-то никогда не могло остановиться одновременно с морской картиной, а всегда продолжалось еще две-три секунды, когда уже мигала следующая: бодренькие похороны, скажем, или оборванные военнопленные с подчеркнуто нарядными молодцами, их пленившими. Довольно часто почему-то названием главной картины служила цитата из какого-нибудь популярного стихотворения или романса, и название это могло быть предлинным, вроде “Отцвели уж давно хризантемы в саду” или “И сердцем как куклой играя, он сердце как куклу разбил”. У звезд женского пола были низкие лобики, роскошные брови, размашисто подведенные глаза. Любимцем экрана был Мозжухин. Один прославленный постановщик приобрел под Москвой дом с белыми колоннами (несколько похожий на дядин), и эта усадьба появлялась во всех его картинах. Мозжухин по снегу подъезжал к ней на лихаче и устремлял светло-стальной взгляд на горящее окно, между тем как знаменитый желвачок играл у него под тесной кожей скулы.
Когда музеи и кинематографы нас подводили, а ночь только еще начиналась, мы углублялись в изучение пустынь самого сурового и загадочного города в мире. Льдистая влага на наших ресницах превращала одиночные уличные фонари в морских тварей с раскладными хребтами. При переходе просторной площади, с беззвучной внезапностью возникали перед нами разные зодческие призраки. Мы ощущали холодную дрожь, обыкновенно связуемую не с высотой, но с глубиной – с бездной, вдруг открывающейся под ногами, – когда величавые столпы из сплошного гранита, отполированные когда-то рабами (их вновь полировала луна, и они медленно вращались над нами в полированной пустоте ночи), уплывали в вышину, чтобы там подпереть таинственные округлости собора Святого Исакия. Мы останавливались как бы на самом краю грозных громад из камня и металла и, соединив руки, в лилипутовом благоговении закидывали головы, встречая на пути все новые видения, – десяток лоснисто-серых атлантов дворцового портика или гигантскую порфирную урну у чугунной решетки сада, или тот огромный столп, увенчанный черным ангелом, скорей наваждением, чем украшением залитой лунным сияньем Дворцовой Площади, все возносившимся вверх, безнадежно пытаясь дотянуться до подножья пушкинского “Exegi monumentum.”