Антропология революции - Александр Гриценко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поскольку идея консервативной революции, подчеркивающая разрыв исторической преемственности, является, пожалуй, слишком ограниченной аналитической категорией для характеристики интеллектуального климата Европы с начала века до Второй мировой войны, акцент следует сделать на протяженном во времени (longue durée) присутствии в истории определенных идеологических конфигураций. Термин «политический романтизм» отражает именно этот аспект преемственности: он основан на гипотезе, что определенные романтические топосы и дискурсивные механизмы продолжали существовать и в межвоенный период, даже если они были облачены в на первый взгляд антиромантическую риторику, отвергающую либерально-националистическое наследие во имя интегрального национализма.
«Политический романтизм», понятие, предложенное Карлом Шмиттом в его книге «Politische Romantik», охватывает самые разнообразные пространственно-временные контексты. В само-описаниях этого концепта используется характерный набор бинарных оппозиций (личность/сообщество, прерывность/непрерывность, революция/реакция), но особенность их состоит в том, что «политический романтизм» понимается через приписывание некоего набора нормативных убеждений тому или иному историческому «субъекту». Цель Карла Шмитта состояла именно в том, чтобы разрушить эти очевидные дихотомии, создав общий знаменатель с помощью всеохватывающего структурного анализа. Он утверждал, что «романтизм перенес интеллектуальную продуктивность в сферу эстетики, в искусство и художественную критику; таким образом, он вобрал в себя все остальные сферы на основе эстетического». Это включение означало «сочувственное принятие» «всех форм беспокойного хаоса» и вместе с тем понимание их «лишь в качестве малозначительных примеров; и вечно новые крики о гибели подлинного, естественного в художественной критике и дискуссиях, ракурс которых меняется день ото дня»[359].
Уже в этих кратких вводных ремарках проступает множество намеков на излюбленные темы Шмитта: дискурсивная экспансия эстетической сферы; тоска по подлинной репрезентации; нехватка первичных нравственных, политических, научных убеждений; бесконечность дискуссий. Согласно интерпретации Шмитта, эти идеи присутствуют во всех дискурсах, формирующих часть «политического романтизма» (неважно, реакционного или революционного), они могут проистекать из присущей этой традиции приверженности своего рода «секуляризованному окказионализму» (убеждению, что у мира нет имманентной структуры и он лишь выражает нечто ему трансцендентное). Если все происходит из чего-то внешнего, то все «перестает быть вещью и объектом и становится просто отправной точкой»[360]. В этой «прерываемой вмешательством извне реальности» все взаимосвязано: сообщество есть «расширенный индивид», а индивид есть «концентрированное сообщество». Специфика романтического окказионализма (по контрасту с традиционным теологическим) состоит в том, что место внешнего и трансцендентного Бога занято в нем двумя иными «демиургами»: человечеством («революционным демиургом») и историей («демиургом консервативным»). Но главный, абсолютный пример романтического окказионализма — субъект: «…все — общество и история, космос и человечество — служит только более плодотворному развитию романтического „я“»[361].
Хотя пафос в высшей степени риторически изощренной и изобретательной полемики Шмитта располагает к дальнейшему цитированию, стоит отметить лишь некоторые элементы его концепции, которые будут полезны в ограниченных рамках нашей темы. Вначале, как уже сказано выше, он указал, что творчество двух «демиургов» (истории и человеческого общества) может быть сведено к общему знаменателю. Далее мы можем увидеть, что в установлении нового видения «сообщества во времени» (что «способно творить особый закон и особый язык как выражение своего неповторимого национального духа»[362]) эти «демиурги» действуют совместно. Можно добавить, что различие между двумя определениями национального сообщества в том, что в консервативной версии нормативное прошлое оккупирует будущее, в то время как в революционном дискурсе нормативное будущее подчиняет себе прошлое.
Если между объективным и субъективным нет вообще никакой связи, то категории намерения и решения в нашем анализе действия свое значение теряют: «реальное» становится вторичным, индивидуальные факторы — «моментами или даже функциями сообщества»[363], настоящее — эманацией чего-то трансцендентального, истории или коллективной души. Это разделение объективного и субъективного объясняет еще одну ключевую структуру романтического духа — за очевидным дуализмом ценностей и понятий скрыта трансцендентная инстанция, претворяющая дихотомию в гармонию, — поэтому романтику так легко все время менять свои взгляды и в разные времена придерживаться противоположных убеждений. Таким образом, политическая дискуссия становится бесконечной сменой взглядов, а само политическое действие становится крайне иллюзорным: «Вместо решения проблемы он предлагает анализ ее условий»[364].
Следовательно, эстетическая метапоэтика преобразует действие в выражение: «Романтик желал бы не делать ничего — только переживать, и перефразировать свои переживания таким образом, чтобы это оказывало эмоциональное воздействие»[365]. Ответственность за поступок перепоручается вышестоящей инстанции, будь то история, страна или государство; и это приводит к самой парадоксальной черте политического романтизма — характерной для него зависимости от чего-то внешнего по отношению к его полномочиям и горизонтам: «Все, что относится к романтизму, находится в распоряжении иных, неромантических сил, и возвышенное превосходство над определением и решением оборачивается рабским служением чуждой власти и чужому решению»[366].
Хотя концепция политического романтизма Шмитта имела явный политический подтекст — ее истоки восходили к ситуации, сложившейся в Германии после Первой мировой войны, — многие описанные выше черты удивительным образом гармонируют с работами и установками «культовых героев» восточноевропейской (а также центральноевропейской, и не только) лаборатории идей. В этом смысле можно назвать дискурсы идентичности, разработанные восточноевропейскими интеллектуалами в 1920–1930-х годах, своего рода мутантами политического романтизма — в их основе лежала та идейная стратегия, которую можно описать как сочинение «гранд-нарратива» национальной идентичности в Восточной Европе. Отдельное, более объемное исследование можно было бы посвятить анализу того, как глубоко проник политический романтизм в духовную жизнь всего региона, обобщив эту модель и расширив границы термина «романтизм», уйдя от более узкого его понимания как художественного стиля (господствовавшего несколько десятилетий XIX века). Очевидно, однако, что во многих западноевропейских странах «политический романтизм» и романтизм в искусстве зародились и увяли одновременно, то есть политический романтизм остался в интеллектуальной истории этих стран эпизодом, скорее театром эксцентрических жестов и саморазрушительных маргинальных стратегий, а не регламентированным и центральным дискурсом, который затрагивал бы самые животрепещущие проблемы легитимности политического устройства.
В Восточной Европе, напротив, идея нации была настолько связана с дискурсивными образцами политического романтизма, что процесс институционального оформления идентичности происходил в рамках именно этих понятий. Неудивительно, что там, где само представление о нации формировалось в мастерских художников, проблема выражения народного духа (Volksgeisl) стала ключевой и с точки зрения политического дискурса. Это означает, что в определенных национальных контекстах понимание национального сообщества с точки зрения «политического романтизма» не испарилось в урочный час вместе с каноном романтической эстетики, но начало жить своей самостоятельной жизнью. Там, где представления о Государстве и Нации начинали противопоставляться друг другу, а «национальная» политика становилась в высшей степени эстетической, выработка единого, нормативного образа сообщества превратилась в центральную проблему политического дискурса. Политический романтизм, зашифрованный в самых важных дискурсивных моделях традиции (таких, как понятия «нация», «национальная культура» и так далее), сделал эти сферы устойчивыми для явно антиромантических перемен интеллектуального климата (вроде триумфа позитивизма). Было бы натяжкой утверждать, будто политический романтизм — как идея или ряд идей — путешествовал с места на место, от поколения к поколению словно бы «на самолете», не касаясь земли и не требуя время от времени дозаправки. Самое интересное в этой истории — именно процесс перемещения, то есть то, каким образом политический романтизм переживал (постоянно меняя внешний облик) самые решительные переопределения понятий о политическом сообществе или модальностей исторического существования.