Ленинградские тетради Алексея Дубравина - Александр Хренков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она писала:
«Леша! Ну что же с тобой происходит? Ты молчишь, с сентября молчишь, и мы с Катюшей совершенно потерялись, очень беспокоимся. Пришли хоть свою фотокарточку — не можем представить, каков ты в военной шинели.
Мы по-прежнему в Москве, работаем в одной лаборатории. Осенью бывало страшновато, но об этом я писать не буду, а то подумаешь: нет, мол, у тебя ни чуточки воображения, не можешь представить себе Ленинград. Я не хотела бы выглядеть в критических твоих глазах такой уж безнадежной.
Между прочим, интеллигентная работа в лаборатории нам совсем не нравится. Поэтому думаем пойти в райком комсомола, в райвоенкомат и куда угодно — будем добиваться, чтобы призвали в армию или направили в госпиталь. На днях мы поспорили. Катя сказала: «Если бы секретарем райкома был Дубравин, все было бы в порядке, отпустили бы без лишних разговоров». А я не согласилась: не такой, говорю, он чуткий, чтобы разобраться в девичьих стремлениях. Ошиблась?
Очень жалко, Алеша, что мы далеко друг от друга, не с кем иной раз посоветоваться. Катя говорит: «Была бы у меня голова Трофимова, никогда бы не задумывалась, как поступить». Не знаешь ли, где знаменитая эта голова? Говорят, он тоже в Ленинграде, но мы ничего не знаем. В нашей памятной книжке Пашкиного адреса нет, и Катюша, вторая душа моя, когда открывает пустую страницу на букву «Т», всегда глубоко вздыхает. Не лови на слове, Алексей, не думай, что я по неосторожности выдала тайну подружки. Тайн у нас нет. Не мы виноваты, что между нами и нашими друзьями нежданно-негаданно встала война.
Как живешь? Интересно было бы знать, как ведут себя люди в блокаде. Рассказывают много страшного. Мы почему-то не верим. Точнее сказать, не хотели бы верить: нам ведь не безразлично.
Вот, пожалуй, и все. Желаю тебе всего самого лучшего. Отвечай по адресу: Москва, почтовый ящик № 1712.
И не носись, пожалуйста, под бомбами, ладно, Алеша?
Валя».Я попробовал представить себе Валю в толстом рабочем ватнике и кирзовых сапогах — на рытье траншей под Москвой или в составе расчета МПВО на крыше заводского здания — и не смог представить. Слишком разные это вещи — суровая, грубая война и юные наши девушки. Вспомнилась одна такая девушка из Петергофа, я видел ее летом сорокового года. Брызгал фонтан, сверкали на солнце веселые струи, рядом стояла скульптура — какая-то богиня Эллады. Девушка щурясь глядела на статую и будто говорила ей: «А мне все равно — стоишь ты тут рядом или не стоишь. Мне и без тебя хорошо». Взмахнула, курносая, платочком, вскинула черные кудри и побежала на залив купаться… И так всякий раз. Когда вспоминаю Валю, ко мне почему-то приходят совершенно необычные мысли и сравнения: то вижу ее на страницах романов, то встречаюсь с ней белой ночью у Аничкова моста, то представляю дерзкой-предерзкой девчонкой, смахивающей с неба голубые звезды. И редко, очень редко, как что-нибудь слишком заветное, вспоминаю мартовский вечер в Сосновке — звон хрустальных льдинок в лунной тишине и вешние запахи полей, заполнившие улицы, палисадники…
Нет, пусть не ежедневно приходили бы такие вот письма. Хотя бы раз в месяц, и то было бы щедро.
Подмаренников
В зале, обитом потемневшим пурпурным сукном и бледно освещенном керосиновыми лампами, стояла торжественная тишина. Сказал короткую речь, открывая заседание, командующий армией, выступил полковник Тарабрин, за ним, как всегда лаконично, подчеркивая первое, второе и третье, отчитался Коршунов, затем вызвали меня.
Дельно ли я говорил, не знаю, не уверен в этом: передо мной в сизой дымке рассеянного света ширился, точно театральный партер, великолепный зал, он был заполнен командирами и комиссарами частей, а я, растерявшийся, маленький, хриплый (неожиданно, как на зло, охрип), стоял перед ними за трибуной и что-то невнятно лопотал. Непослушные руки цеплялись то за пряжку пояса, то за пуговицы гимнастерки, то за стакан с кипяченой водой — я ничего не мог с ними поделать.
— Громче! — крикнули из зала.
Я откашлялся, проглотил полстакана воды, стал говорить громче. Говорил, разумеется, о банях, но думал, особенно вначале, совсем о другом. Вдруг оскандалюсь, думал. Зачем, за какую провинность, меня, замполитрука, младшего командира, одного сунули в этот роскошный зал перед полковниками и комиссарами? Что умного я им расскажу? Они смотрели на трибуну с любопытством, больнее других колол меня холодноватым взглядом член Военного совета Подмаренников, сидевший рядом с командармом за столом президиума, а Тарабрина и комиссара Коршунова я потерял — все ряды обшарил потупевшими глазами, так и не нашел, разиня. Позже, чуть пообвыкнув на трибуне, я их увидел: они сидели в третьем ряду и все время, пока я говорил, одобрительно мне кивали. Как бы там ни было, речь закончил благополучно. В конце речи сказал:
— Люди все могут сделать, товарищи. Нужно только, чтоб они всегда жили, думали и действовали вместе. Когда чувствуешь локоть товарища, и дух становится крепче, и силы сами собой прибавляются. И я думаю, в наших людях, в душах наших людей есть не только запас сопротивления — есть в них и другой золотой материал: жажда жизни, тяга к творчеству, добрые мечты о мирных занятиях. Нужно лишь зажечь и организовать людей…
Может быть, мои слова показались кому-нибудь слишком уж комсомольскими, не в меру оптимистическими. Не стану оправдываться, говорил, что думал. В последние дни я немало размышлял об этом. Вероятно, наступавшая весна окрыляла радужной надеждой.
За мной говорил Подмаренников. Он не сразу поднялся за столом. Сначала поморщился, осмотрелся, медленно собрал и закрыл папку, не спеша поправил портупею и только тогда вышел из-за стола и твердой походкой направился к трибуне. Свободно ломая тишину, начал говорить.
— Перед вами выступали командир, комиссар и комсомольский организатор одного полка. Мы недаром открыли Военный совет их выступлениями. Скажите-ка, что у них плохо! — крикнул Подмаренников и отпил глоток воды. — Говорят: эка невидаль, три бани в полку соорудили, биваки от снега очистили да зимнюю грязь из землянок повыбросили! Другие рассуждают: бани теперь не нужны. Действительно, после того как исполком Ленсовета с невероятным напряжением откроет во всех районах коммунальные бани, свои примитивные купальни нам будут не нужны. Можно ведь и снег не чистить! Через две-три недели он все равно растает под лучами солнца… Давайте разберемся. Я думаю, вы поняли, что действиями Тарабрина и Коршунова руководили не только утилитарные соображения. Посмотрите на людей Тарабрина — разве они ослабли, иссохли от осмысленно-полезной физической работы? Смею вас заверить, выглядят и крепче, и бодрее, чем выглядели раньше. И процент больных в этом полку не только не вырос, а даже резко снизился. Следует об этом подумать…
Подмаренников остановился, потрогал портупею, ослабил воротник у гимнастерки, налил и выпил воды. По залу пробежал ветерок.
— Блокаду ведь нам навязали, она вовсе не следствие хитроумных планов нашего Верховного командования. Блокада — явление временное и чрезвычайно неприятное для города, так и для фронта, для всего советского фронта. Можно ли дальше терпеть такое положение? Можно ли спокойно выжидать, с чем пожалует весна со стороны противника? Страна и народ не позволят нам занимать позиции пассивных наблюдателей. Здесь нам доверили одни позиции — позиции бойцов, готовых в любую минуту двинуться вперед и атаковать врага… На днях в одной землянке у Тарабрина повесили картину «Грачи прилетели». Великолепный символ! И мы, назначая это совещание, хотели хвалить руководителей полка. Но когда мы поразмыслили над нашими завтрашними задачами, посмотрели своими глазами на состояние войск, когда нам в Военном совете фронта раскрыли замыслы противника и показали наши возможности, мы решили воздержаться. Хвалиться преждевременно. Тарабрин и Коршунов раньше других внутренне почувствовали косную силу блокады и бросили ей большевистский вызов. Но они положили первый, только первый камень в фундамент будущего здания. Дело теперь за размахом, за разворотом начатой работы до оптимальных размеров. Эту работу мы и будем проводить. Нет, не теплые мечтания о мирных занятиях, уважаемый товарищ Дубравин, будем мы культивировать. Слышите меня? (Я хорошо все слышал, все до единого слова.) Все, что мы делаем сегодня и будем делать завтра, будет направлено к единой и поистине благородной цели — к ликвидации блокады, выигрышу сражений и, в конечном счете, к победе над фашизмом.
Бригадный комиссар не сказал, пожалуй, ничего нового, и все же его речь меня ошеломила. Я понял, что каждодневные наши дела, даже такие «героические», как бани и субботники, — все это действительно мелко и незначительно по сравнению с тем, что от нас требовалось. Где-то в глубине души жила у меня надежда: только продержаться… продержимся — придут новые дивизии, страна подошлет — тогда начнется наступление. Иного выхода из положения я не представлял. А Подмаренников сказал: будьте добры своими силами… дистрофики мы или не дистрофики, судьба Ленинграда — на нашей совести. Выходит, изнурительная голодовка — это еще не все, впереди будут новые, возможно более крутые испытания. Невольно задумаешься и начнешь тревожиться… Вместе с тем — вот непостижимая тайна настроения! — радостно было сознавать свое индивидуальное причастие к большому народному делу. Речь Подмаренникова, как ни странно, окрыляла. Она подняла меня на какую-то гору, и с вершины этой горы я увидел в дымке пугающие дали. Было страшно и весело, захватывало дух, но возвращаться в обжитую долину уже не хотелось.