Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля - Иоганнес Бехер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чудовищным показалось мне то, что Ксавер, видно, учинил здесь в новогоднюю ночь, прямо преступлением!
Даже железная печурка не истоплена!
— Ах, Ксавер, и не стыдно тебе в таком виде встречать новый век, ведь теперь все пойдет по-новому, и скоро будет большая война! Если ты сейчас же не встанешь, не умоешься и не уберешь комнату, я все расскажу господину майору, как только он вернется из новогоднего отпуска.
— Что там еще за война? — прогудел Ксавер, сонно перекатывая голову и приоткрыв опухшие, мутные глаза. — Пусть она поцелует меня в… — Он повернулся к стене и пальцем показал на свой зад.
За этим последовал такой храп, что я, потрясенный, отступил и кинулся на улицу. В мундире валяться на постели!
— Чего уж тут ждать! — повторил я мамино любимое выражение.
III
Вероятно, по случаю праздничных дней я нигде не мог обнаружить чего-либо нового. Магазины были закрыты, люди шли в церковь или, собравшись с духом, отваживались в этот звонкий морозный день на короткую прогулку. После обеда, который опять-таки ничем особенным не ознаменовался, мы, одевшись потеплее, отправились на озеро Клейнгесселоэ, где сегодня происходили конькобежные состязания.
— Хорошенькое начало для Нового года, нечего сказать! — воскликнула мама, когда мне понадобилось высморкаться, а носового платка у меня не оказалось.
— Нет, он, видно, не желает исправиться, он не способен начать новую жизнь. Как было, так все и осталось! — поддержал маму отец.
Мне хотелось сказать, что в этом виноват Ксавер, и не он один, а еще Христина: зачем она первое же новогоднее утро начала со своей старой воркотни; и дедушка — ведь его портрет как ни в чем не бывало висит в столовой над сервантом; и балкон с совками, щетками и ковром, да и сами они, отец с матерью, тоже виноваты: они уже не стоят, обнявшись, как в новогоднюю ночь, и не говорят друг другу «Генрих» и «Бетти». Весь мир виноват в том, что я не изменился; как в самом деле мог я исправиться и начать новую жизнь, раз даже случая к этому не представлялось и все осталось по-старому! Но я не терял надежды, — пусть только пройдут праздники.
История с Ксавером вызвала у меня опасение, — а вдруг наступили совсем уж скверные времена. Если бы майор Боннэ знал про Ксавера, он, наверное, строго наказал бы его. Ксавер сам рассказывал, как однажды он сутки отсидел на гауптвахте за оскорбление офицера. Лечь в постель в мундире, когда это и в обычном-то платье не положено, представлялось мне тяжким преступлением, которым Ксавер опозорил Германию. А что, если бы началась война! Вот ужас! Никакие трубы и барабаны не прервали бы храп Ксавера. Быть может, по вине Ксавера мы даже проиграли бы войну! Теперь я никогда больше не смогу вообразить себе, как он, Ксавер, сверкая шпорами, с развевающимся огненно-красным султаном на шлеме гордо скачет на своей лошади — конь со всадником клонились набок и все глубже погружались в бездонный храп. Да, Ксавер в своем постыдном падении увлек за собою благородного рыжего скакуна!
Между тем мы добрались до озера, где под звуки духового оркестра кружилось бесчисленное множество конькобежцев, и я прежде всего принялся за поиски чего-то невиданного.
Здесь мы встретили знакомых.
Господин, которому отец поклонился уже издали, был в цилиндре; важный, грудь колесом, он как бы тащил на веревочке свою маленькую кругленькую супругу. Встреча была такой сердечной, что обе пары чуть ли не приплясывали одна перед другой. Сразу же затараторили о Новом годе: Новый год то, и Новый год се, и все это стоя посреди дороги и мешая гуляющим, которые без конца толкали нас. Меня заставили подать супругам руку и пожелать им счастья в Новом году.
— Ах, — вздохнула мама, — опять он не так подает руку. Он никогда не научится как следует здороваться.
Вдруг ей пришла в голову мысль, чтобы я сегодня зашел еще к обер-пострату Нейберту и передал ему наши новогодние поздравления. А я навострил уши, стараясь понять, кто же этот господин, который все посмеивается «хе-хе» и после каждого смешка поглаживает усы, как будто вытирает рот салфеткой. Обе нары никак не могли расстаться. Отец и господин в цилиндре беседовали о каком-то процессе, я уловил фамилию Кнейзель; это был, но их общему мнению, «отпетый негодяй»; мать и маленькая круглая дама болтали о выставке; обе они находили, что в картине Штука изумительно много фантазии и она прелестна по колориту. Они уже несколько раз прощались и долго трясли друг другу руки, но затем вспоминали еще какую-нибудь новость, и все начиналось сначала. Вокруг постепенно скоплялась публика, так как гуляющих становилось все больше, а пройти мимо нас можно было только с трудом. Мне было неловко, потому что многие оборачивались и отпускали по нашему адресу замечания. Я отошел на несколько шагов и остановился, теребя пуговицы на своем пальто. Наконец мы откланялись. Мама дернула меня за рукав:
— Видно, и Новый год тебе нипочем, ты совершенно не умеешь себя вести. Когда наконец ты выучишься хорошим манерам?
— Кто этот господин и что это за процесс, про который вы говорили? — спросил я, повиснув на руке отца.
Но мать не дала ему ответить.
— Что за несносное любопытство! Хотя бы ради Нового года ты прекратил свои вечные расспросы!
Из разговора родителей я понял, что незнакомый господин-судья Мауэрмейер, входил когда-то в одну студенческую корпорацию с отцом; к Новому году его из Бамберга перевели в Мюнхен.
Я убедился, что самое трудное в моем намерении исправиться и начать новую жизнь — это победить любопытство. Легче уж, пожалуй, не врать и никогда больше не приносить плохих отметок. Но отказаться от привычки шарить в погребе и в кладовой, рыться в отцовском портфеле и заглядывать в тетрадку, куда Христина записывала расходы, — это было свыше моих сил! Сегодня утром, например, пока родители спали, я успел просмотреть новогодние поздравительные карточки, а потом, выбрав из корзины для бумаг все клочки, сложил их один к одному, — хотя разобраться в них я все равно был не в состоянии. Я не мог видеть ни одного шкафа, ни одной шкатулки, чтобы не исследовать их до самых потаенных уголков. Если сквозь дырочки в почтовом ящике белел конверт, я, сгорая от нетерпения, бежал за мамиными ножницами и извлекал письмо точно так же, как извлекал из копилки пфенниги. Вот это и были мои тайные проделки, и я боялся, что они раскроются на Страшном суде. А ну как обнаружится, что мне точно известно, куда отец прячет ключи от письменного стола! Как только меня оставляли дома одного, я отпирал все ящики, и не было такой бумажки, которая не побывала бы у меня в руках. Нет, новый век не представлял бы для меня решительно ничего интересного, если бы мне пришлось распроститься с любопытством и отказаться от моих тайн; чем бы эти тайны мне ни грозили, они были моей собственностью, которой я распоряжался как хотел, которая принадлежала мне одному…
Я прикинулся усталым, чтобы вынудить родителей поскорее вернуться домой, — мне не терпелось узнать, что там с Ксавером; его храп, словно в насмешку, звучал у меня в ушах.
Мама вздохнула, и тогда отец заворчал:
— Ив Новом году все то же! Как гулять с родителями — ты устал, а бегать целыми днями по улице и без конца шалить — тут ты неутомим. Удивительно, а?
И верно, каждое воскресенье повторялось одно и то же: стоило нам выйти из дому на послеобеденную прогулку, как на меня тотчас же нападала неудержимая зевота, и я, идя рядом с родителями, еле волочил ноги.
Мы миновали Китайскую башню, которая тоже осталась на своем старом месте, постояли наверху у Моноптероса, глядя, как салазки съезжают с невысокого холма, и все трое пожалели, что не поехали в Эбенгаузен покататься с гор.
Во дворе я замешкался: мне хотелось посмотреть, не проснулся ли тем временем Ксавер.
Сторожка Ксавера уже не сотрясалась от храпа.
В каморке было тихо.
Я вздохнул с облегчением, когда увидел, что Ксавер, по крайней мере, мундир с себя снял. Мундир висел на спинке стула, а сапоги стояли рядом. Пуговицы на мундире поблескивали, отражая свет уличного фонаря, который проникал в каморку.
IV
Мне приснился мундир Ксавера. Он был весь в пятнах. Я чистил его щеткой. Но чем больше я чистил, тем безобразнее выступали пятна, черный воротник и манжеты с каждой минутой лоснились все больше, а сукно от усиленной чистки уже начинало просвечивать. И пуговицы, сколько я ни тер их носовым платком, ни за что не хотели блестеть. «Ты мне весь мундир испакостил», — хныкал Ксавер. Лошадь, грустно кивая, выглядывала из конюшни, султан топорщился на шкафу, а сабля на стене задумчиво покачивалась. Тут я увидел старомодный бабушкин шкафчик. Шкафчик открылся, и гляди-ка — он был доверху набит блестящими десятимарковыми золотыми. И я купил самых дорогих синих чернил, а для воротника и манжет — густой черной туши и выкрасил мундир Ксавера, а пуговицы отполировал знаменитым средством «сидоль» так, что они блестели даже ярче, чем вчера вечером при свете уличного фонаря. Лошадь в конюшне ржала от радости, султан на шкафу развевался, сабля на стене весело бряцала. Ксавер улыбался во весь рот; он немедленно облачился в свой чудесный мундир и обещал мне больше никогда не марать его и носить с честью.