Золотой узор - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За пшено, и за обеды старый князь, ныне занимавшийся печничеством, сложил нам нашу печку. С торжеством мы затопили, в ледяную постель легли в первую ночь открывшейся новой жизни. За стеной же, в двух соседних комнатах, кипела Нилова и Саша Гликсман. Вечно Саша рыскал, вечно приходили к нам таинственные люди, приносили то вино, то сахар, то какие-то платки, то шубы, то картины. Видимо, мы торговали всем. Иногда забегал доктор Блюм, и с Сашею шелестели они длинными долларами. Блюм такой же бархатный, румяный и веселый.
— Ну, конечно, жестокость, но ведь жизнь перестраивается, а-а, не говорите, я лечу в Кремле, я многих знаю, среди них есть и культурнейшие люди… Но необходимость, что поделать.
— Ах, перестаньте вы себе — Саша сердился, — благодарю вас очень за культурность. Чтоб они ее на своей шкуре испытали.
— Им многие… знаешь, Наталья, — говорил Маркел. Им… тово… многие поклонятся… И поцелуют.
— Ладно. Пусть и кланяются.
Мы жили сами по себе. Не очень даже занимались революцией. Пусть развивается, как хочет. Пусть примыкает к ней, кому приятно. Пусть и враги ей назначают сроки — тоже я не слушаю. Я просто живу, несу, что надо мне, борюсь за день, за хлеб, за своего Маркела. Такова жизнь, таинственная, и густая ткань ее! Хочешь ты, не хочешь, рад или печален, надо утром выбегать за молоком, раздобывать картошку, разжигать печку, варить суп на примусе.
Вспоминая этот год, после гибели Андрюши и Георгиевского, я думаю: как живучи люди! Как могущественны силы жизни! Да, мы были пронзены, сердца сочились, по-иному подымалось солнце, заметал снежок, и по-иному мы друг к другу относились, по-другому мы молились, спали по-другому: в пять часов почти всегда в тоске мы просыпались. И другие сны мы видели…
Конечно, о, конечно!
Все-таки… мы жили. Хоть и в полусне — справляли те необходимые обряды, что и есть день буден, день обычный. Да и больше: мы ведь, и смеялись, и ходили в гости. Если было где — пили вино. Была я и застрелена, и всетаки хотелось иногда и туфель, платья нового.
Чтоб зарабатывать, я стала даже петь. Выступала в клубах — у железнодорожников, красноармейцев, где придется. Получала: сало и крупу, муку, орехи, свечи, иногда десятки тысяч тех рублей, на которые купишь три пирожных. Когда я пела, то передо мной, в шинелях и обмотках, и заломленных фуражках ведь сидели… может быть, убийцы моего Андрея. А много и таких, что никогда и ничего не слышал, не зная того, чем красна была наша жизнь, и вот теперь приходят, слушают моего Глинку, Даргомыжского… Мне было с ними тяжело, и я не знала, как себя держать.
Особенно запомнился один наш вечер, с Костомаровой — на окрмине Москвы.
В убогих розвальнях нас подвезли к фабричному двору. Фабрика не работала, но в клубе — концерт. Мало походило на концерты, где я выступала в молодости. В уборной дико-холодно, дуло, керосиноавя лампочка мигала жалобно — вот-вот ее задует. Нам предложили по стакану яблочного чая с отвратительным повидлом. Приходили, уходили молодые люди с бантами.
И с эстрады, где под ногой гнулись половицы, стены убраны лентами и гирляндами, мы пели в копотную залу за чертою лампочек — не снимая шубеек.
— Нам бы что повеселей, товарищ! — крикну кто-то сзади.
Посмешил, впрочем, рассказчик. В половине «представления» к нам вдруг явилась Женя Андреевская — в белых валенках, сером шикарном тулупчике, и серой шапке мерлушковой.
— А, вот так встреча! Все свои. Я от Музо. Наташа, ты как будто изменилась.
— Ты тоже изменилась, — отвечала Костомарова. — Ты крепче что-то стала, Женька, и еще бойчей. У тебя что, за поясом, не револьвер?
— Глупости. Я не чекистка. Не такая дура, чтоб себя компрометировать. Я по культурной части. Но, конечно, времена другие. Теперь нужна энергия, и бодрость. Конец лиризмам и расслабленностям. Иная жизнь. И нужно принимать ее. А-а, нравственна она, безнравственна, шут с ней, — новая. Наташа, помнишь — она вдруг засмеялась — тут недалеко завод, где мы с твоим отцом в прежние времена финтили?
— Отец теперь в гробу.
Женя задумалась, потом тряхнула головой.
— Как вся та жизнь. Отец занятный был. Мы иногда с ним весело болтали. Но не хочу жить прошлым. Ладно. Мы идем за новым.
Когда окончился наш вечер, и мы выходили, Женя предложила свой автомобиль. Я с удивлением на нее взглянула. Средь разбредавшихся красноармейцев, девушек, рабочих, выглядела Женя чем-то в роде комиссара, и быть может, правда, есть в кармане и револьвер.
Мы замялись, на мгновение. Не сговариваясь — отказались. На тех же розвальнях, мы ехали другой дорогой. Было холодно. Ветер налетал, и падал, желтый месяц пробегал в нестройных тучах. Мы дремали, прислонившись спинами друг к другу. Все тянулись грязные улочки, убогие — я их не замечала. Вдруг в сердце потянуло холодком. Как бы сквозь сон тяжелым защемило, непонятным, но так явственно давящим. В ужасе я будто и проснулась: да, роща Знакомая, оснеженная, под мертвым месяцем, ограда и кресты. Я вспомнила. Я сразу вспомнила, проснулась окончательно, я соскочила с розвальней, и быстрой, и уверенной походкой целиком по снегу зашагала к столь знакомому кресту. Да, видно пересек мою дорогу крест!
Я подошла, с размаху рухнула к его подножию, желтый месяц обливал нас с высоты прохладно-мертвым своим золотом, и золотой узор снежинок на терновом венце сына моего был мрачен.
Я целовала крест. Потом я встала, оглянулась. Дико и пустынно! Ветер по-разбойничьи гуляет, пробирает холод, может быть, я волк заблудший, заплутавшийся в суровой ночи? Нет, не волк. Нет, я живу и верю, да, сын, лежащий здесь, прости, за все, я искупаю ныне свою жизнь, но я люблю, и я живу, и в сердце моем страсть, и с нею я пойду. Как жизнь трудна, как тяжко очищение, но… это путь, иду…
Я быстро догнала шагом тащившиеся розвальни. И Костомарова взглянула удивленно. Ах, напрасно! Нечего на меня удивляться. На глазах моих не было слез. Я чувствовала себя крепкой и решительной, как будто эта ночь, и ветер, и воровской месяц возбуждали меня к делу и борьбе.
Мы добрались домой довольно поздно. Нилова и Саша не ложились еще, раскладывали сахар по пакетам: получили контрабанду и готовились к разноске. Нилова дала мне чашку кофе крепкого, огненного. После холода это приятно.
И войдя в свою комнату, синюю в месячной полумгле, я не разглядела спавшего Маркела. Голова закинута, тяжело дышит, и так странно-жалобен на этом узеньком диванчике с приставленными креслами. Кажется, повернется, и разрушит все, сам тяжким своим телом рухнет на пол. Мне на мгновенье стало жаль и моего Маркела.
«Одни, — думала, раздеваясь, — только вдвоем. А третий с нами — Бог». И забираясь по перину, ощутила вдруг могучее присутствие. Да, Бог был с нами, в этой синеватой, с золотистыми узорами в заиндевелых окнах комнате. Он подымал меня.
На утро Маркел поднялся хмурый, мутный. Целый день был не в себе. Не выходил, мерз, кутался. А через сутки, к вечеру, слег… Сразу стал покоен, лежал тихий и довольно слабый. Но температура быстро подымалась. Забежал Блюм, такой же все серебряно-пушистый, меховой и ласковый. Как прежде назначал дни падения, так говорил теперь:
— Ах, я их лечу, у меня сведения из первоисточника… Их положение блестящее…
О Маркеле этого не утверждал. Через три дня, рассматривая его грудь, вздохнул:
— Тифозная сыпь, ясно.
Маркел наутро исповедался и причастился. Когда священник вышел, я вошла, он лежал на спине, глядя в потолок, был очень тих. Меня ласково взял за руку.
— Не бойся, ничего… Все… хорошо.
Я не боялась. Пружина во мне свертывалась, точно заводили меня, как часы. Пружина придавала силу, легкость. Я не себе уже принадлежала.
А Маркел мой, уходивший в странный мир, как будто чувствовал, когда позвать священника: последние минуты, и последние слова сознательные.
Через день он был уж в чуждой власти. Вскакивал, зигзагами бросался через комнату, в изнеможеньи падал около дивана, весь в поту. Насилу вновь его укладывала.
— Все рушится, все валится, не понимаешь? Лезут… Почему вы в грязь меня кладете, это ведь болото. Ты меня в болото, и ты тоже, нет, ты с нами, не поклонишься… Ante, apud, ad, adversus, circa, circum, citra, cis… Андрюша, приведите мне Андрея.
Вслух читал гекзаметры латинские и требовал, чтоб говорила я по-гречески. Одну ночь он провел в религиозных муках: представлялось, падает и разрушается великая сосна христианства, нужно поддержать и вновь собрать, а он не может. И стонал, в отчаяньи.
А на следующую — та же сосна, в хрустально-нежной музыке, вновь воздвигалась.
XIX
Да, время бдения! Могу сказать, я не ленилась. На шестую ночь мою, бессонную, первою я услыхала стук в нашу квартиру, и у первой у меня похолодели ноги — холодом уже привычным. Отворяла я — и первой увидала — так знакомые уж куртки, и револьверы, и лица прежних бредов. Вероятно, в воспаленном, и отравленном мозгу Маркела моего грезились. Бушевали существа подобные. А может быть, и сами они бред всей страны…