Улица Грановского, 2 - Юрий Полухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да никого я не хочу воспитывать! Зачем? Они и сами меня воспитают, если потребуется. Война, брат, всех воспитала, как надо!
– Так уж и всех? А Манцева?
– Ишь, вспомнил!.. Самолюбивый ты, Михаил. Это хорошо. Но в иных обстоятельствах-то и хорошее дурью обернуться может. Ты ему премию выписал?
– Выписал. А с бульдозера снял. В слесари перевел.
– Так. Значит, все-таки силком воспитывать хочешь. – Пасечный на секунду потемнел лицом. Но тут за дальним столом затянули песню, и он опять заулыбался, спросил: – А может, лучше вот так? – и обвел сад рукою.
– Я ж не только тем, кто сидит здесь, но и Манцеву твоему от души, не таясь, показываю: уважаю, мол, людей за хороший труд, – только и всего. Что ж тут худого? И еще показываю: вот так мы жрать будем когда-нибудь каждый день. «От пуза», как ты сам выразился. Или грубовато? Пусть! Зато – доходчивей. Уж поверь мне: я-то лучше тебя знаю работяг, может быть, как раз потому, что во мне запас грубости твоего побольше. Только грубость грубости рознь – тоже не забывай! Вот и они, – он опять показал вокруг, – ничего зазорного, стыдного для себя в этом застолье не видят и за меня пьют не потому, что я им водку выставил, а потому, что я с ними вместе лямку тяну. Вот так!
И завтра-то перед другими, может, кто и похвалится:
эх, мол, вчера даванул у Пасечного, прошелся – повеем басам! Пусть! Они же знают, черти: сегодня я с ними на одной ноге, а завтра стружку буду снимать безжалостную, если что!
Но тут вмешалась в разговор Мария:
– Папа! Подожди! Как можно говорить так? А что же тогда им вот – Михаилу Андреевичу и Владимиру Евгеньевичу, – что же им-то в Зеебаде ихнем, в лагере – тоже, значит, прежде всего о сытости надо было думать?
Пасечный вдруг нахмурился, построжал.
– Вот уж не думал, что и дочь моя выучится когданибудь приемчикам этим, демагогическим!.. В лагере, Мария, во-первых, счет особый всему, иной. И ты лихие эти сравненьица оставь – в рассуждениях кавалерийские атаки вредны. Говорю тебе это, как старый буденновец. А во-вторых, я ведь и толкую не о том, что прежде у человека, а что потом, а всего лишь хочу и мечтаю: чтоб каждую неделю и каждый день я мог бы людей, за которых – ответчик, кормить досыта, вот так, как сегодня. А что ж плохого в такой мечте? Только тот, кто сам не голодал никогда…
Он с каждым словом горячился все больше, глаза его сузились, лоб, щеки вдруг побагровели. Но Мариято, видя это, слушая, напротив, светлела лицом, и уж тонкие губы ее подрагивали в улыбке, она воскликнула:
– Так ее, папка! Руби эту контру! Так! – и стукнула себя кулаком в грудь, рассмеялась.
– А ну тебя! С тобой серьезно, а ты… Ты – девчонка еще, шалопутница, вот что! – он, скрывая улыбку, отмахнулся.
А пир становился шумней, разноголосей. Толковали, не слушая друг друга, – кто о чем: жалели, что женщин почти нет в саду, похваливали закуску и вспоминали, кто когда так же вкусно ел, и вдруг зашел разговор о недавней войне, фронте, – об этом говорили еще с такими деталями, будто только вчера вернулись с передовой да и пролегает она – тут, поблизости, в нескольких километрах, и, конечно, опять и опять разговор сворачивал на стройку, на заботы вчерашние и завтрашние: поминали о тросах для лебедок, о «схватившемся» не вовремя бетоне, о «разутых» автомашинах, о ветрах горных, о том, как трудно из-за них монтажникам горбатить на высоте…
Слушая все это, Пасечный опять растрогался, у него даже глаза, светлые, повлажнели, и заговорил он – уж вовсе о сентиментальном:
– Вы меня слушайте, меня!.. Говорят, жизнь коротка. Но как это длинно – от рождения до смерти! Это – мне недавно открылось: ох как длинно!.. Что только не перевидел, не узнал – все было! АН нет! Оказывается, не все. Я вот сегодня утром ходил по саду, смотрел на мальчишек этих босоногих, на деревья, на небо среди ветвей – в зеленых пятнах… Смотрел и думал: в старости открываются новые любови, прежде неведомые – к травинке какой-нибудь, к листу одинокому, на голой, тоже сиротской ветке, к муравьишке… Как ему, бедолаге, тяжко тащить соринку, такую ничтожную, так тяжко и так далеко – много тысяч шагов. Но лапки-то у него крепкие, быстрые! Дотащит! Какая это радость: знать, что дотащит!.. Вдруг видишь себя открытым всему обделенному и радуешься чужому ребенку больше, чем своему. И оттого таким ты себе свободным кажешься, таким…
Он хотел говорить и дальше, и все настроились на этот его лирический лад, но Токарев опять впутал в разговор давно, видать, наболевшее, не очень уместное сейчас. Усмехнувшись, наморщив высокий свой лоб, проговорил:
– Свободным? А что значит – свободный, Семен Нестерович?.. Вот если ты меня не понимаешь, значит, я уже – не свободен? Так? Все равно, что в стаю галок ворона залетит: у галок-то свой язык, свои крики – об опасности, боли, о радости… Они галдят, а ворона их – не понимает. Это ведь тоже – несвобода, так? Но и мы не по отдельности живем – в стае. Как мне научить тебя своему языку, если в тебе или в нем, – он ткнул пальцем вдаль, – как мне научить его своему языку, если в нем-то одни инстинкты кричат, если ничего, кроме первобытности своей, кроме заложенного матерью в люльке, он и знать не хочет! Не просто не хочет: ненавидит иное! Так скажи мне…
Токарев, видно, захмелел с непривычки к спиртному, повышал голос сверх меры. Панин поглядывал на него недоуменно: откуда вдруг такое прорвалось – у негото, настроенного все это время вроде бы столь благодушно. От недоумения этого панинские синие глаза потемнели. Он дослушать хотел, но тут Мария тихонько, незаметно для других потянула его за рукав, попросила робко:
– Владимир Евгеньевич! Давайте удерем отсюда?..
Шумно очень. Голова кружится…
И он послушно поднялся. Она его вела за руку. Только Пасечный и взглянул им вслед. Панин горбился несчастно. А Мария тянула его за собой – быстрей, быстрей, словно спешила спрятать, укрыть – от чего, от кого?.. Оглядывалась на него, губы ее виновато подрагивали.
Так, не остановившись ни разу, чтоб отдохнуть, Мария втащила его на гору, которая поднималась тут же, за дачей Пасечного. Тропа петляла в чащобе орешника.
Панин до сих пор ни разу не ходил по ней: его отталкивала влажная, душная сырость, сумерки, бродившие волнами в зарослях. Но оказалось: орешник только на крутизне горы, а за ним-то внезапно распахнулась широкая поляна, заросшая высокой травой, вкруг поляны стояли могучие, светлокожие буки.
Мария с Паниным вынырнули из темноты к свету и остановились, оглядываясь. Он – удивленный. Но онато знала это местечко прежде, к нему и спешила, потому выдохнула, внезапно успокоившись:
– Вот… здесь.
Стволы буков стремительно уходили вверх, ото всего земного, и там, чуть не в самом небе, распахивали кроны свободно и широко, так, что они смыкались одна с другой. Вечернее, еще теплое солнце едва пробивалось сквозь них. А внизу-то было прохладно. И когда Панин с Марией вступили под деревья, по лицам их, по обнаженным рукам запрыгали эти солнечные лучи – пятна тепла и прохлады, попеременно. И пробегал по коже, таял, на миг исчезая, чтобы опять вернуться, озноб.
Гладкие, голые стволы казались чуть ли не живыми: наплывы годовых завязей на них – как складки морщин на мудрых, древних телах.
Мария, поглядывая вверх, проговорила шепотом:
– Какие они!.. Как звучно тут! Правда? На эти деревья надо колокола вешать и звонить, звонить!..
И чтоб, – тут она сжала покрепче руку Панина своей быстрой, гибкой ладошкой, – входили в рощу люди вот так, рука об руку… Да?..
Она взглянула на него снизу вверх, лицо Панина в тот миг скользнуло в тень и глаза на нем стали – как синие, темные промельки, вовсе невеселые глаза. Девушка вдруг увидела: теперь солнце высветило в этих странных глазах почти бесцветный, такой неразумный испуг… Мария руку отдернула, спросила:
– Что вы?
– Не надо об этом, – ответил, как бы нехотя, Панин.
– О чем? – теперь в голосе ее была настойчивость, она выпрямилась, вытянулась, словно ростом хотела сравняться с ним. – Нет, скажите! О чем?..
Он проговорил с внезапной сухостью:
– Эти колокола… В Зеебаде… рядом – сосновый лес. На песчаных дюнах. Можжевельник, вереск и сосны… Туда водили – прямо со станции, целые транспорты, всех до одного – прямо со станции. Строили в пятерки, потом – по очереди к краю рва. Их гнали пинками, плетками… А там – один с пистолетом в руке едва успевал менять обоймы, – стрелял. Неподалеку – шоссейка, железная дорога: проезжие обыватели, чувствительные женщины, добрейшие бюргеры… И чтоб оберечь их уши, на деревья вешали колокола. На соснах, вот таких же высоких, – колокола. И звонят, звонят.
Нам-то слышно было. Так звонили!..
Он замолчал. Она шла рядом, горбилась. Громко шуршала листва под ногами, почти позванивала. Из травы выглянул черный пень, из трещин его таращились тонконогие, зеленоватые опята.
Теперь Панин, успокаивая, тихо взял ее за локоть.