Улики - John Banville
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В суд меня повезли во второй половине дня. Сопровождали меня Хаслет и двое полицейских в форме. Рука, которую я ободрал о розовый куст, нарывала. «О Фредерик, ты болен»[10]. О моем первом появлении в суде у меня почему-то осталось весьма туманное воспоминание. Я-то думал, что это будет просторное, величественное помещение, что-то вроде небольшой церкви, с дубовыми скамьями, резным потолком, атмосферой пышной и серьезной, а потому был разочарован, очутившись в довольно убогого вида конторе, из тех, где прохвосты клерки выдают клиентам сомнительные бумаги. Когда меня завели внутрь, началась какая-то суматоха, которую я принял было за подготовку к слушанью, но которая, как я, к своему изумлению, впоследствии обнаружил, и была самим слушанием. Продолжалась эта процедура от силы минуты две. Судья, без мантии, в самом обыкновенном костюме, оказался вполне симпатичным стариканом с бачками и красным носом. Должно быть, он пользовался репутацией остроумного человека, ибо, когда он весело глянул на меня и произнес: „А вот и мистер Монтгомери!“, все присутствующие покатились со смеху. В ответ я вежливо улыбнулся, давая этим понять, что способен оценить шутку, даже если ее и не понял. Охранник толкнул меня в спину, я встал, сел, встал опять – и на этом все кончилось. Я с изумлением осмотрелся по сторонам. Мне казалось, я что-то упустил. Его честь потребовал, чтобы меня выпустили на поруки, однако судья Филдинг лишь укоризненно покачал головой, как будто укорял непослушного ребенка. „Э, нет, сэр, – сказал он, – об этом не может быть и речи“. И эта фраза тоже вызвала почему-то оживление. Что ж, я был рад, что им так весело. Охранник что-то сказал у меня за спиной, но я не мог сосредоточиться: в груди у меня ни с того ни с сего образовалась какая-то жуткая пустота, и я понял, что сейчас разрыдаюсь. Я чувствовал себя ребенком – или же глубоким стариком. Его честь коснулся» моей руки. Я беспомощно отвернулся. «Пошли», – довольно дружелюбно проговорил охранник, и я поплелся за ним. Все плыло перед глазами. Хаслет следовал за мной – его походку я уже изучил. На улице собралась небольшая толпа. Как же они узнали, кто я, в каком буду суде, в котором часу кончится слушание моего дела?! Встретили меня дружным криком, в котором слышались ужас и отвращение и от которого у меня побежали по телу мурашки. Я так смутился и перепугался, что окончательно потерял голову и помахал им рукой – помахал им рукой] Один Бог знает, чем я при этом руководствовался. Вероятно, это был задабривающий жест, свидетельство животной покорности, признание своего поражения. Разумеется, это разъярило их еще больше. Они стали трясти кулаками, завывать. У одного-двух вид был такой, будто они вот-вот отделятся от толпы и бросятся на меня. Одна женщина плюнула в мою сторону и назвала меня грязным подонком. А я стоял, кивал и махал рукой, точно автомат, и на лице у меня застыла испуганная улыбка. Именно тогда я и понял, что убил человека из их числа. Пока я был внутри, шел дождь, но он кончился, и опять выглянуло солнце. Помню злобный блеск мокрого асфальта, тучу, воровато спрятавшуюся за крыши домов, и собаку, что, испуганно поджав хвост, трусит через улицу, стараясь держаться подальше от рассвирепевшей толпы. Вот видите, вечно я запоминаю все случайное, несущественное. Тут на меня набросили шерстяное одеяло, втолкнули головой вперед в полицейскую машину, и мы, чиркнув шинами, сорвались с места. Эх… В жаркой, шерстяной темноте я нарыдался вволю.
Тюрьма. Та самая. Ее я уже описывал.
Своего первого посетителя я уж никак не ожидал увидеть. Когда мне сказали, что пришла женщина, я решил, что это Дафна, прямо с самолета, или же мать, а потому, войдя в комнату посещений, я в первый момент даже не узнал ее. В своем мешковатом свитере, юбке из пледа и туфлях на микропорке она выглядела в тот день еще моложе. Бледненькая, несформировавшаяся, вся в веснушках, она была похожа на отстающую ученицу, что тихонько плачет по ночам в интернатской спальне и помешана на пони. Только великолепные пламенно-рыжие волосы выдавали в ней женщину. «Дженни!» – воскликнул я, и она покраснела. Я взял ее руки в свои. Почему-то я был ужасно рад ее видеть. Тогда я еще не знал, что совсем скоро эта девушка лишит меня наследства. «Вообще-то я Джоанна», – промямлила она и прикусила губу. Чтобы скрыть неловкость, я засмеялся. «Ну конечно, Джоанна. Ты уж прости меня. Я ведь сейчас плохо соображаю». Мы сели. Я улыбался – все шире и шире. Неожиданно я ощутил какую-то легкость, чуть ли не озорство. Я представил себя старым холостяком, другом семьи, что приехал навестить бедную малютку в «день открытых дверей». Она привезла мне из Кулгрейнджа мой чемодан. Вид у чемодана был какой-то странный, привычный и в то же время чужой, как будто за это время он побывал в небывало длинном, опасном путешествии – на другую планету, в другую галактику. Я спросил про мать. Слава Богу, хватило ума не выяснять, почему она не приехала. «Передай ей, что мне стыдно», – сказал я. Слова эти прозвучали нелепо, как будто я извинялся за опоздание, как будто кого-то подвел, и мы, не глядя друг’ другу в глаза, надолго смолкли. «Знаешь, – сказал я наконец, прерывая неловкое молчание, – а у меня здесь появилась кличка. Меня зовут, естественно, Монти». Она улыбнулась, и я обрадовался. Когда она вот так улыбается и кусает губку, то особенно похожа на ребенка. Никогда не поверю, что это ловкая интриганка. Подозреваю, что материнское завещание было для нее ничуть не меньшим сюрпризом, чем для меня. С трудом представляю ее себе хозяйкой Кулгрейнджа. Впрочем, может, именно этого мать и добивалась: после нее – хоть потоп. Нет, такие мысли недостойны меня, моего нового, серьезного отношения к жизни. Я не испытываю к матери ненависти за то, что она лишила меня наследства. Наверно, таким образом она пыталась меня чему-то научить, заставить спуститься с небес на землю, побольше уделять внимания людям, таким, например, как эта бедная, нескладная девушка с веснушками, робкой улыбкой и почти незаметными бровями. Помню, что вчера, сквозь слезы, сказала мне Дафна, слова ее засели у меня в мозгу, точно гвоздь: «Ты ничего не знал про нас, ничего!» Она права, конечно. Она-то говорила об Америке, о себе и об Анне Беренс, о тех еще временах, но права она в принципе: я ничего не знаю. Не знаю – но ведь стараюсь узнать. Я наблюдаю, слушаю, размышляю. Время от времени мне представляется даже возможность взглянуть на иной мир, который при всей своей новизне на самом-то деле – я отдаю себе в этом отчет – существовал всегда, несмотря на то что сам я его и не замечал. В этих изысканиях большую помощь оказал мне мой друг Билли. Я еще не говорил вам о Билли? Он с самого начала ко мне привязался, думаю даже, что он немножко в меня влюблен. Ему девятнадцать – мышцы, сальные черные волосы, красивые руки убийцы. Такие же, как у меня. Суд по нашим делам назначен на один и тот же день, и он считает это хорошим знаком. Билли обвиняется в убийстве и в групповом изнасиловании. Он настаивает на своей невиновности, однако виноватую улыбочку сдержать не в силах. По-моему, втайне он гордится своими подвигами. И в то же время есть в нем какая-то чистота, как будто сохранилась крошечная драгоценная частичка, которую ничто не способно запятнать. Думая о Билли, я готов поверить в существование души. Первый раз он сел за решетку еще мальчишкой и является кладезем тюремной мудрости. Так, он поведал мне о всевозможных и весьма искусных способах передачи с воли наркотиков. Например, до того, как установили стеклянные перегородки, жены и подруги прятали во рту маленькие пластиковые пакетики с героином, которые передавались во время длительных поцелуев, заглатывались, а потом выблевывались в нужниках. Идея эта мне очень понравилась, произвела на меня сильное впечатление. Такой целеустремленности и страсти, такой отзывчивости и отваги мне прежде встречать не приходилось.
Так о чем я? Мысли путаются. Такое, впрочем, происходит здесь со всеми. Это своего рода защитная реакция. Из-за расслабленности, рассеянности, апатии мы имеем возможность в любое время и в любом месте погрузиться в короткий, глубокий сон.
Да, Джоанна. Она пришла меня навестить, принесла чемодан. Я был рад что чемодан вернулся. Правда, большую часть его содержимого они (тюремные власти, то бишь) конфисковали, но кое-что все же осталось: пара рубашек, кусок мыла (от его аромата у меня подкосились ноги), туфли, несколько книг. Я вцепился в эти вещи, в эти иконы, я прижал их к сердцу, горюя по своему мертвому прошлому.
Но горевать здесь очень опасно. Горе подрывает волю. Тот, кто поддается горю, становится беспомощным, его охватывает губительная апатия. Горевать в тюрьме – все равно что вечно оплакивать покойника. Я предвидел эту опасность и решил избежать ее. «Буду трудиться, буду заниматься», – подумал я. Тем более что тема напрашивалась сама собой. По моей просьбе Дафна принесла мне огромные фолианты по голландской живописи – не только история, но и техника, тайны мастерства. Чего я только не изучал: и методы растирания красок, и искусство изготовления красителей, и производство полотна во Фландрии. Я читал жизнеописания живописцев и их меценатов. Я сделался неплохим специалистом по истории Голландской республики семнадцатого века. Но штудии эти в конечном счете ни к чему не привели: все эти знания, вся накопленная информация окаменела, точно кораллы, облепившие дно затонувшего корабля. В самом деле, как могли голые факты сравниться с поразительным знанием, что снизошло на меня, когда я стоял и смотрел на портрет, который лежал на краю канавы. С этим знанием, с этим прозрением я жить не мог. Я смотрю на репродукцию, приколотую к стене у меня над головой, однако что-то в ней умерло. Что-то умерло.