Марина Цветаева. Письма 1933-1936 - Марина Ивановна Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дал и Блока, и Любовь Димитриевну, и Брюсова, и Нину Петровскую[498], и не назвав — Асю[499]: его горчайшую обиду (я — присутствовала[500], и мне тоже придется об этом писать: как?? Как явить, не оскорбив его тени? Ведь случай, по оскорбительности, даже в жизни поэтов — неслыханный). Дал и Белого — Революцию, Белого — С.С.С.Р., и дал это в эмигрантском зале, сам будучи эмигрантом, дал, вопреки какому-то самому себе. Дал — правду. Как было.
И пьяного Белого дал, и танцующего. Лишнее доказательство, что большому человеку — всё позволено, ибо это всё в его руках неизменно будет большим. А тут был еще и любящий.
Вся ходасевичева острота в распоряжении на этот раз — любви.
Не знаю, м<ожет> б<ыть> когда появится в Возрождении[501] (не важно, в чем: на бумаге), многое пропадет: вся гениальная интонационная часть, всё намеренное словесное умолчание, ибо что* многоточие — перед паузой, во*время оборванной фразой, окончание которой слышим — все.
Зато в лицо досталось антропософам и, кажется, за дело, ибо если Штейнер[502] в Белом действительно не увидел исключительного по духовности человека (-ли?) — существо, то он не только не ясновидящий, а слепец, ибо плененного духа в Белом видела даже его берлинская Frau Wirthin.
Словом, Вера, было замечательно. Мне можно верить, п<отому> ч<то> я Ходасевича никогда не любила (знала цену — всегда) и пришла именно, чтобы не было сказано о Белом злого, т. е. — лжи. А ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью.
_____
Вышло во «Встречах» (№ 2) мое «Открытие Музея», послала бы, но у меня уже унесли. Достаньте, Вера, чтобы увидеть, что* Посл<едние> Нов<ости> считают монархизмом.
И Пимен вышел — видели? Мне второе посвящение больше нравится: оно — формула, ибо в корнях — всё. Корни — нерушимость[503].
Непременно и подробно напишите, как понравилось или не-понравилось. А Вы себе — понравились? Я над этими двумя строками очень работала, хотелось дать Ваш внешний образ раз-навсегда. А мой Сережа — понравился? (Гость.) А моя Надя (посмертная)? Ведь моя к Вам, Вера, любовь — наследственная, и сложно-наследственная.
_____
— Мама! До чего Вера Муромцева на Вас похожа: вылитая Вы! Ваш нос, Ваш рот, и глаза светлые, а главное, когда улыбается, лицо совершенно серьезное, точно не она улыбается.
Вот первые слова Мура, когда мы от Вас вышли. Я «Веру Муромцеву» и не поправляла, это и Вас делает моложе, и его приобщает, вообще — стирает возраст: само недоразумение возраста.
Сидим в кинем<атографе> и смотрим празднества в честь рождения японского наследника. (Четыре дочери и наконец сын, как у нас[504].) «Cette dynastie de 2.600 ans a enfin la joie»[505] и т. д. Народ, восторги, микадо на коне[506]. И Мур: — Он не такой уж старый… — Я: — Совсем не старый.
На другой день в П<оследних> Нов<остях> юбилей «бабушки»[507] — 90 л<ет>. И Мур: — Что ж тут такого, что 90 лет и еще разговаривает! Вот микадо две тысячи шестьсот лет — и на коне ездит! И сын только вчера родился… (NB! Он знает, что у очень старых маленьких детей не бывает.)
Жду большого письма. Обнимаю.
МЦ
Впервые — НП. С. 455–458. СС-7. С. 264–265. Печ. по СС-7.
11-34. В.Н. Буниной
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnot
26-го февраля 1934 г.
Дорогая Вера,
Сегодня, придя домой с рынка, остановись посреди кухни между неразгруженными еще кошелками и угрожающим посудным чаном, я подумала: — А вдруг мне есть письмо? (от Вас). И тут же: — Настолько наверное нет, что не стоит спрашивать. И тут же погрузилась — и в кошёлки, и в чаны, и чугуны.
И час спустя, С<ережа> — М<арина>, Вам есть письмо. Принятое. И я: — От Веры? Давайте.
И — оцените, Вера! — только вымыв руки, взяла. Об этом я пишу, пиша о невытравимой печати хорошей семьи на Белом.
Белого кончила и переписала до половины[508]. 15-го читаю в Salle G*ographie[509], предварительно попросив у слушателей — терпения: чтения на полных два часа. Но раз уж так было с Максом: и просила — и стерпели. Приглашу и Руднева. Знаю его наизусть: сначала соблазнится, а потом — ужаснется. И полгода будем переписываться, и раз — увидимся, и это, м<ожет> б<ыть>, будет — последний раз. (Спасли Пимена только мои неожиданные — от обиды и негодования — градом! — слезы[510]. Р<удне>в испугался — и уступил. Между нами!)
Белый — удался*. Еще живее Макса, ибо без оценок. Просто — живой он, в движении и в речи. Почти сплошь его монолог. Если Руднев не прельстится и надежды напечатать не будет — пришлю тетрадь, по к<отор>ой 15-го буду читать, потому что непременно хочу, чтобы Вы прочли. Он — настолько он, что не удивилась бы (и не испугалась бы!), вскинув глаза и увидев его посреди комнаты. Верю в посмертную благодарность и знаю, что он мне зла — никогда не сделает. Только сейчас горячо жалею, что тогда, в 1922 г. в Берлине, сама не сделала к нему ни шагу, только — соответствовала. Вы это поймете из рукописи. У меня сейчас чувство, что я могла бы этого человека (??) — спасти. Это Вы тоже увидите из рукописи.
Из всех слушателей радуюсь Ходасевичу. Я ему всё прощаю за его Белого. (Вы не читали в Возрождении? Я напечатанным — не видела, но в ушах и в душе — неизгладимый след.)[511]
_____
Радио. (Я тоже говорю радио, а не T.S.F.[512], к<отор>ое путаю с S.O.S. и в котором для меня, поэтому, — тревога.) Вера, и у нас радио, и вот как, и вот какое. В Кламаре у нас есть друзья Артемовы[513], он и