Новый Мир ( № 1 2011) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слушай, мам. А ты помнишь Сарру Абрамовну?
— Еще бы! Она была нашей родственницей по житомирской линии.
— А у нас есть житомирская линия?
— А как же? Сарра Абрамовна была такой гордячкой, такой страшно независимой, занимала пост и не могла покрывать своих. Сарра Абрамовна, ты подумай, сынок! Это надо было быть кристальной, чтобы Сарре, да еще Абрамовне быть завучем старших классов.
Я тут же вспоминаю эту особенность высоко взлетевших евреев, которые стеснялись своих корней и держали сородичей на почтительном расстоянии. Но в душе они оставались теми, кем их создал Господь. И глупо прокалывались на ватрушках.
На лестничной площадке стоит штамповщица Аня. Ане под девяносто лет. Седая косоватая прядь штамповщицы кажется металлической.
— Вчера видела вашего внука, — докладывает старуха с жестяной челкой. — Сколько ему? Тринадцать есть?
— Еще нет, но будет, — гордо отвечает мать.
— Конечно будет, если нет, — находится старуха. Ей обидно, что разговор так быстро закончился.
— Далеко собралась? — бросает штамповщица нам в спину.
— В санаторий, — краем рта отвечает Девушка.
Она не хочет, чтобы древняя старуха разнесла эту не бог знает какую весть по подъезду. Мало того что она, видите ли, балерина, так еще и по санаториям мотается. Мать в этом подъезде как белая ворона. Я целиком на стороне подъезда. Надо бы мать как-то исправить. Потому что так жить, как живет она, нельзя!
За порогом тамбура нас ждет солнечный и ветреный день. Нагуливают бока трехцветные флаги. Над улицей Качалова медленно, как теплоход, разворачивается пятипалубное облако.
— Может, повезет с погодкой?
— А, все обманчиво, — машет рукой мать. — Раз — и дождем все проливается…
По утрам улицу, названую в честь великого трагика, бороздят казанские собаководы. Все они находятся в тайном родстве с Кензиловскими, но как-то я наткнулся на самую древнюю представительницу рода — на мать Кензиловского и на ее шпица эпохи “Москвошвея”. Маленькая старая собака была по человеческим меркам очень неплохо одета. Ее ребра облегал кусок стеганого одеяла. Наряд, как и положено кокетке, застегивался на спине. На голове несколько кривовато сидел вязаный чепец с металлическим значком “Калуга”. На значке изображался спутник. Вокруг шеи этой уже и не совсем собаки хозяйка обмотала какое-то грустное тряпье. Не все пуговицы наряда были застегнуты и не все ленты завязаны. Пальцы и глаза уже плохо слушались хозяйку. Ленты волочились по земле, а накладные расстегнувшиеся петли топырились. Мать балетмейстера Кензиловского вышагивала на своих высоких ортопедических ботинках и что-то нашептывала трясущимися губами. Когда пса потянуло в мою сторону и он даже поглядел на меня, проявляя такое естественное в семь утра любопытство, старуха взяла его на короткий поводок. Страдающая одышкой скотинка со значком “Калуга” на лбу печально посмотрела мне в глаза и тут же и навсегда обо мне забыла.
Я вообще не знаю, нужна ли человеку напоследок жизнь. Ему нужен сухой остаток жизни, ее приметы: коробок, ключи. Человек черпает жизнь не из отпущенных ему под занавес дней, а из глубин своей памяти, из первых впечатлений детства, юности и зрелости. И хорошо бы сразу договориться с первыми впечатлениями зрелости, чтобы они тебя не подвели, не обманули…
Мой дед по линии отца закончил войну в Японии. Сохранилась фотографическая карточка тех легендарных лет. Под раскидистой криптомерией на низкой кавалерийской лошади сидит сдержанно улыбающийся победитель. Маленькая щетка усов над верхней губой и густые брови веселого упрямца. В сорок пятом году мой дед подозрительно был похож на японского режиссера Акиру Куросаву. На последних снимках, сделанных в безликих фотоателье восьмидесятых годов, он уже не был похож даже на самого себя. Возможно, дед стоял под одним грибным дождем с тем самым полковником Квантунской армии, с которым ехала в Москву десятилетняя Жанна. Только мокли лейтенант и полковник по разные стороны фронта. Дед почти ничего не рассказывал о войне, но в моей памяти осталась история, которую, как мне кажется, я придумал сам. Дед и его товарищ ползли через минное поле. Товарищ подорвался, а дед остался жив. Вот и вся история. В детстве я хорошо представлял себе небритого больного деда, который с целым мешком лекарств, в старых тренировочных штанах и стоптанных тапках полз через минное поле…
В автобусе Девушка умудряется завязать разговор с кондуктором. Мило невпопад задает вопросы деревенской девахе с фиолетовыми космами, которая ей с размаху, хотя и культурно отвечает. Я пытаюсь обратить на себя внимание:
— Кабул красивый?
— Мне нечего тебе сказать, — теряется Девушка. — Он был весь побитый. Посреди проезжей части воронка. А вот ночью — да. Горы поднимаются со всех четырех сторон. И на этих горах, как бы на ступеньках, живут люди. Огни, огни, огни, аж до самого неба!
— Ты что, правда ходила по Кабулу и раздавала конфеты?
— Не совсем так. Мы отоваривались в советском магазине. Детвора знала, когда у нас зарплата, и вот тогда они сбегались. Да, я раздавала им хлеб, сгущенку, какие-то шоколадки. Моя начальница стервенела и гоняла их, а я не могла. Они так меня и называли — тетя Чоклет.
— Чоклет — это конфета?
— Ну да. Им так хотелось конфет, что слово “тетя” они выучили.
Похожий на аквариум турецкий “мерседес” перестраивается в левый ряд. Я смотрю на ее изможденное, но все еще привлекательное лицо. Морщины у рта, в котором ни кровиночки, уже не кажутся мне такими резкими, как в ту зиму, когда она перенесла воспаление легких. В ее печальных от природы глазах столько торопливой радости и так быстро вспыхивает пламя, на котором она готова бескорыстно гореть, что невольно заражаешься ее совершенно беспочвенным и даже каким-то оскорбительным оптимизмом. Я с рождения знал это аккуратное лицо с тонкими чертами, эти легкие расправленные плечи, эту точеность линий, этот ее всегда один шаг до странного страстного желания угодить мне или поставить меня на место любой ценой. Я едва не унаследовал ее способность совершенно неожиданно и смертельно обижаться.
Люди и животные злоупотребляют ее обостренным чувством справедливости. Девушка редко доносит до дома свою авоську нетронутой. На углу Качалова и Эсперанто она обязательно раздербенит коляску краковской колбасы. Когда она скармливает краковскую беспородному кобелю, ею движет принцип пролетарского интернационализма…
Когда за перевалом говорили подствольные гранатометы, домбра и зурна в их квартале не замолкали. Мать обучала бадахшанскому танцу юрких пигалиц в землистых шароварах, неграмотных девочек возраста гадких утят, которым, собственно, не на что было жить. Днем ее подопечные выступали перед солдатами афганской армии. С калашами за плечом, в гирляндах полевых цветов, защитники апрельской революции забирались на сцену и, не мешая девушкам, отплясывали своим кружком. А ночью ее ученицы зарабатывали себе на тряпки в кабаках и притонах. Гадкие утята рассыпали по плечам прегустую копну, окрашенную басмой или хной, и под их туфли на сбитом каблучке челядь опиумных баронов швыряла горсти афгани. Утром на уроке пигалицы не могли дождаться перерыва, чтобы метнуться в лавку и набрать полные подолы лепешек, сыра и миндаля. У ее учениц была репутация потаскух — именно так называли всех представительниц слабого пола, которые имели возможность посещать танцкласс русской миссии. Но для матери они оставались несчастными четырнадцатилетними детьми…
Будучи ребенком, я любил расспрашивать мать о том, как она жила, когда меня не было на свете. Но с возрастом жизнь матери почти перестала меня интересовать. Да и мои собственные ощущения давно утратили четкие контуры. Сначала я переживал из-за этого. Потом научился извлекать выгоду из собственной черствости, которая явилась открытием для меня. На сорокалетие Девушка преподнесла мне свитер. Запершись в комнате, я натянул его, подошел к зеркалу и сказал: “Вот таким меня хочет видеть мать — мрачным типом в белой кофте”.
В последние годы она взяла моду поздравлять меня с каким-то хорошо скрываемым административным восторгом. Свою утреннюю телефонную речь Девушка заканчивает словами: “Высокосознательный духовный сын. Это ответственно — быть родителями такого сына. И почетно”. В полдень до России дозванивается Екатерина Ефимовна. Говорит, что стала старой. Нисходит до просьбы: “ Внучек, я тебя прошу, если у тебя еще будет сыночек, дай ему имя Фимочка. Я тебя прошу. Так звали моего папу. Он был очень ответственный человек и на работе и в семье и чистюлечка-чистюлечка! На нем ни пылинки не должно было быть”. Ее голос дрожит и скрипит от нежности. Она крупно целует меня в телефонную трубку, и в моей руке на манер флюгера проворачивается прозрачный пистолет из вареного сахара. Младшая дочь Екатерины Ефимовны сразу сыпет сахар в уши, не стараясь придать этому продукту форму рыбы или ракеты. Благие намерения Ларисы, ее распоясавшаяся доброта, мгновенно затопляют меня, и я начинаю захлебываться в глюкозе тетиных суффиксов. Блеющий голосок перепрыгивает с предмета на предмет, оставляя на них налет тревожного умиления. Я теряюсь. Я паникую. Я чувствую себя болваном в гирляндах. Я отпасовываю тете ее суффиксы, ее глюкозу, и разговор не клеится. Потом прорезается отец из Израиля. Всплывает фамилия Кензиловский, чтобы снова на целый год кануть в Лету. Во втором часу дня меня поздравляет казанское еврейское общество и Белла Тарнопольская с того света.