Невыносимая легкость бытия. Вальс на прощание. Бессмертие - Милан Кундера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Произошло это весной 1968 года. У власти тогда был Александр Дубчек, а рядом с ним те коммунисты, которые чувствовали себя виноватыми и готовы были сделать все, чтобы свою вину искупить. Однако иные коммунисты — те, что кричали о своей невиновности, — боялись суда разгневанного народа. И потому что ни день отправлялись жаловаться русскому послу и просить у него поддержки. Когда вышло в свет письмо Томаша, они кричали: Посмотрите, как далеко дело зашло! Они уже публично пишут, что нам надо выколоть глаза!
Двумя–тремя месяцами позже русские решили, что свободные дискуссии в их губернии недозволительны, и в течение одной ночи их войска захватили родину Томаша.
3
Вернувшись из Цюриха, Томаш по–прежнему стал работать в своей клинике. Но вскоре его пригласил к себе главный врач.
— Вы прекрасно знаете, пан коллега, — сказал ему тот, — что вы никакой не писатель, не журналист, не спаситель народа, а врач и ученый. Я не хочу терять вас и сделаю все, чтобы сохранить вас в клинике; но лишь с тем условием, что вы откажетесь от своей статьи об Эдипе! Она вам очень дорога?
— По правде сказать, пан доктор, я никогда ни к чему не относился с таким безразличием, — ответил Томаш, вспомнив, как на треть урезали его текст.
— Вы, конечно, понимаете, о чем речь, — заметил главный врач. Томаш понимал: на весах лежали две вещи — на одной чаше его честь (опиравшаяся на то, что он не станет отрекаться от своих слов), на другой — все, что он привык считать смыслом своей жизни (работу ученого и врача).
Главный врач продолжал: — В их требовании — публично отречься от сказанного — есть нечто средневековое. Что такое вообще «отречься»? Может ли кто–нибудь заявить, что мысль, высказанная им ранее, больше недействительна? В нынешнее время мысль можно опровергнуть, но не отречься от нее. Отречься от мысли, пан коллега, — нечто невозможное, чисто словесное, формальное, магическое, и, стало быть, я не вижу причины, почему бы вам не сделать того, чего от вас требуют. В обществе, управляемом террором, любые заявления лишены вескости, они вынужденные, и обязанность каждого порядочного человека не принимать их всерьез, пропускать мимо ушей. Повторяю, пан коллега, в моих интересах и в интересах ваших пациентов, чтобы вы продолжили свою работу.
— Вы, пожалуй, правы, — сказал Томаш и скорчил огорченную физиономию.
— В чем же дело? — Главврач пытался отгадать его мысли.
— Боюсь, мне будет стыдно.
— Стыдно? Перед кем? Неужто вы такого высокого мнения о ваших коллегах, что обеспокоены тем, как они отнесутся к вам?
— Нет, я вовсе не такого высокого о них мнения, — ответил Томаш.
— Впрочем, — добавил главный врач, — меня заверили, что ни о каком публичном выступлении и речи нет. Обыкновенные бюрократы. Им нужно, чтобы где–то в их досье было свидетельство, что вы не противник режима. Чтобы тем самым они смогли защитить себя, если кто–то станет их обвинять, что они оставили вас на прежней работе. Мне обещали, что ваше заявление не получит огласки. Они отнюдь не намерены публиковать его.
— Ну что ж, дайте мне неделю на размышление, — завершил Томаш их разговор.
4
Томаш считался лучшим хирургом клиники. Поговаривали даже, что главный врач, приближавшийся к пенсионному возрасту, вскоре уступит ему свое место. Когда разнесся слух, что вышестоящие органы требуют от Томаша покаянного заявления, никто не сомневался, что он подчинится.
И эта уверенность поразила его в первую очередь: хотя он никому не давал повода сомневаться в его честности, люди охотнее делали ставку на его пороки, чем на его добродетели.
С другой стороны, поражала их реакция на его всего лишь предполагаемое решение. Я мог бы разделить ее на два основных типа.
Первый тип реакции исходил от тех, которые сами (они или их близкие) вынуждены были в свое время от чего–то отречься, выразить свое согласие с оккупационным режимом или готовы были пойти на это (пусть даже без удовольствия; никто не шел на это с охотой).
Эти люди улыбались ему особой улыбкой, какой он никогда не замечал ранее: робкой улыбкой заговорщицкого согласия. Она была подобна улыбке двух мужчин, встретившихся в борделе: им чуточку стыдно, но одновременно и радостно оттого, что их стыд взаимен; между ними возникают узы некоего братства.
Они улыбались ему с тем большим удовольствием, что он никогда не слыл конформистом. Его предполагаемое согласие с предложением главного врача было своего рода доказательством, что малодушие постепенно и определенно становится нормой поведения и в скором времени перестанет восприниматься тем, чем есть на самом деле. Эти люди никогда не были его друзьями. И Томаш с испугом представлял себе, что сделай он заявление, о котором его просил главный врач, они непременно зазовут его на стаканчик вина и станут набиваться в приятели.
Второй тип реакции касался тех, которые сами (они или их близкие), подвергаясь преследованиям, отказывались идти на какой–либо компромисс с оккупационными властями или которые были убеждены, что никогда бы не пошли на него, хотя пока еще никто от них никакого компромисса (или заявления) и не требовал (возможно, потому, что они были слишком молоды, чтобы успеть влипнуть в какую–нибудь передрягу).
Один из них, весьма даровитый молодой врач С., спросил Томаша:
— Ну как, ты им уже написал?
— Прости, что ты имеешь в виду? — спросил Томаш.
— Ну ясно, твое отречение, — сказал С. Говорил он без всякой злобы. Даже улыбался. Но опять–таки это была уже совершенно иная улыбка, из некоего пухлого гербария улыбок: улыбка удовлетворенного нравственного превосходства.
Томаш сказал: — Послушай–ка, что ты знаешь о моем отречении? Ты читал его?
— Нет, — сказал С. — Так чего же ты мелешь? — спросил Томаш.