Блестящее одиночество - Людмила Пятигорская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ого! Какая же это записка — целый трактат «об отношении искусства к действительности». Ничего себе медицинский работник! Отдаю Глаше листок, а сама думаю: сказать, что первый блин комом, нельзя. Не ком, а полная катастрофа — эксперимент с очевидностью провалился. Мало того, что он был искажен Лизиным страхом и моей нерешимостью, что уже не дает чистого результата, так теперь вообще непонятно — убила я ее все-таки или нет? Кем бы она ни была — химерой, дьяволом, человеком. Утопила ли я ее или Лиза сама потихонечку смылась, почуяв неладное? Когда написала она трактат — «до» или «после»? Нет, заранее, «до», не могла, Глаша бы непременно пронюхала и вместе с бумагой ее за волосы ко мне притащила. Тем более что одна из задач, перед нею поставленных: не выпускать Лизку из виду, следить и стеречь. Да, но Лизка и «после» никак не могла, если с вечерней звезды по уши в говне туда-сюда плавает! «Глашенька, — говорю, — ночью мне снилось, будто я любимую шаль в нужнике о гвоздь зацепила и ножницами угол обрезала…» — «Снилось? — воскликнула Глаша. — О Господи! Да вы явь от сна отличаете? Это та, змея, воспоминаниями заморочила! Все о нем вам рассказывала! Все в вас смешала — кто мертвый, а кто живой! А вы из доброты ее слушали и подначивали! Ну, теперь я вами займусь! Прохода вашим причудам не будет!» Из кармана передника она достает кусок отрезанной шали. «Илья гвоздь отодрал, а я обрывок взяла. Давайте и шаль, незаметно пришью, не выходит вас отучить дорогими вещами разбрасываться». Вот тебе, бабушка, и Юрьев день. Но Лизка-то где?! Куда, сука, делась?
КентаврМакс взял новую моду — исчезать по ночам. Все на покой, а он раз и слинял в неведомом направлении. Как вампир, возвращается до рассвета, и у меня на его счет нехорошие подозрения. Собственно, не подозрения, а уверенность: Максовы полночные променады совпали с загадочными убийствами, терроризирующими Нещадов. Первоначально подумали на ментов — а на кого же еще? Но вскоре заколебались. С одной стороны, логически рассуждая, все мало-мальские преступления в городе совершались ментами, чего никто уже не скрывал вследствие невозможности. Ментовские мздоимство и алчность до всего, что чужое, будь то деньги, любовь, жизнь, овеяны многочисленными легендами, под стать эпосам «Песнь о нибелунгах» или «Сказание о Гильгамеше». Вытрясли ли кого вверх ногами, по недоумию на пустой улице переехали, средь бела дня ради забавы взяли да пристрелили или в качестве назидания у городских ворот живьем закопали — это всегда они, вурдалаки законности, условно именующиеся в народе «стражами правопорядка».
Но это с одной стороны, а вот с другой — никто из известных жертв не был ограблен, раздет или просто застрелен. Как вышел в куртке с трешкой в кармане, так с ней и остался. Гипотетический убийца, окрещенный «кентавром», ничего огнестрельного, в отличие от блюстителей нравов, не применял — открыто рвался в кулачный бой, охотясь исключительно на мужиков с бойцовскими качествами. Что же касается женщин, сирот, стариков и детей, то их принципиально не трогал и даже дрова им из леса таскал, как тимуровец. Ну вот, а при чем здесь менты, отлавливающие по закуткам всякую мелочь, густо населяющую Нещадов? Кентавр же поставил перед собой задание посложнее, но, скажите на милость, откуда здесь возьмутся богатыри, что с ними силой можно померяться, коль скоро городской мужик измельчал и еле ноги волочит? Но на безрыбье, как говорится, и рак рыба, поэтому наш кентавр, попав в нещадовскую ловушку, начал валить мужиков по приципу «первый встречный». Легонько в них тыкал кулаком или копытом в расчете на встречное предложение, после чего, увы, воевать уже было не с кем. Но кентавр не сдавался — поднимал на рога никчемный мешок с костями, потрясал им в надежде, просил и упрашивал, к стене в рост приваливал, за волосья к ветвям цеплял — все было напрасно. Убиенный махаться с ним не хотел, предпочитая свисать тренировочной грушей. Говорят, что кентавр, сидя при жертве, даже рыдал от отчаяния. К нему якобы подходили старики, вдовы и дети, снабженные до весны дровами, и протягивали ему крынки, полные молока, совершенно не понимая, в чем дело. Они теперь смело, даже в ночную пору, бродили по улицам, так как напуганные менты приостановили свой произвол, укрывшись в лесных избушках. «Сила, блин, тянется к силе, — говорил кентавр, вытирая рукавом молоко, — а бессилие льнет к бессилию. Это закон природы, который неотменим». Взывая к бесчувственным небесам, он в тоске воздевал руки: «Среди бездорожья жду себе равного и даже, блин, вашу мать, взываю к сильнейшему. Золотом заплачу, ничего мне не жалко. Я не бог варварский, впустую сеющий разорение, без ответных угроз и проклятий, поднимающихся с земли».
Снова онЗрелая ночь. Накатывает тревога, а Макса все нет. Глаша сломалась и спит — на кресле, у моего изголовья. С тех пор как Макс стал исчезать, я почиваю с Глафирой в одной комнате. Запасаемся с вечера едой и питьем, чтобы ночью не бегать, блокируем дверь комодом. Илюша забил окна досками вдоль-поперек и крест-накрест с заходами, организовал общий горшок, который с зарей сам выносит. Вот и торчу в постели с глазами, упертыми в потолок. Заснуть-то робею. Илья и Никитушка — не сторожа. Одному от молений крышу снесло, другой и подавно лежит, сплошь наколотый. Да и мало ли что приснится? А если опять шофер? Вчера, например. Побежала в подвал за письмом, чтобы снова перечитать, а он по скрипучей лестнице следом спускается. Лопата перекинута через плечо, фонарь в мертвых зубах. «Спасибо тебе, мелочь пузатая, — говорит, — тьма непроглядная, мы с Лизаветой теперь душа в душу живем, никак не нарадуемся. С тех пор как ты ее замочила после того, как она ноги вовремя сделала, мы, поди, неразлучны, женихуемся да милуемся, любовью все занимаемся, потому что других дел у нас нет, а на любовь нам вечность положена». — «Зря не трепись, — говорю, а саму ревность снедает, — бутылку с письмом откопай, она в подземелье зарыта, мне надо последний абзац по памяти прочитать». — «Ты что, мелюзга, ошалела? — спрашивает шофер. — Бутылка ж за домом, под бузиной, в землю надежно спрятана! А землю сугробами занесло, дороги не разберешь!» — «Неужели уже зима? — в ужасе спрашиваю. — Вчера вот еще Лизавета капусту сажала! Бархотки желтым цвели! Зачем ты меня обманываешь?» — «А чего мне обманывать? Мы с Лизаветой часы подкрутили, а пружина взяла — ка-а-ак рванула! — вот время и понеслось, теперь не догонишь», — говорит мой шофер, задувая ночной светильник. Вскакиваю с постели в кисейной прозрачной сорочке, похожей на мамину. Накинув халат, оттаскиваю комод, несусь босиком по первому снегу в другую, мальчишескую избушку.
Форель«Никита! — ору с порога. — Ты где?! Никита! Ты где?!» Никита сидит, наклонившись, за пустым стеклянным столом с вкрапленным кристаллическим крошевом; на гладкой посверкивающей поверхности — тоненький млечный путь, узенькая дорожка. Он сует в ноздрю обрезанную соломку и ведет ею медленно по стеклу; млечный путь значительно укорачивается. «Дай быстро мне!» — вырываю улетное спасительное устройство. «Вы же мне обещали…» — Никита со вздохом блаженства втягивает спертый комнатный воздух. «Декадент ты позорный, кокаинист… — веду дрожащей трубочкой по столу, не попадая в тонкую ровную линию. — Мне, значит, нельзя, а тебе, значит, можно…» — «Мне, значит, можно, потому что я меру знаю, вы же, пребывая за гранью добра и зла…» Говорю ему «да пошел ты…», запрокидывая лицо и сжимая нос пальцами.
Сидим рядком на диване. Никита томно закуривает. Пробиваясь сквозь ватную мглу, выбиваю хабарик из его рук. «Прекрати, — говорю, раскачиваясь на волнах, — дома не курим». — «Простите-с, запамятовал». Он сплетает тонкие пальцы над головой и тихо на подушки отваливается. Какое-то время торчим молча. «Сударыня, — прерывает Никита, — я хотел предупредить вас о Максе… пардон… но хвастливый наш воин — это уже кранты…» — «Никита, Никита, потом… когда-нибудь, не сейчас… теперь же… давай… вон туда… где форель… бьющаяся об лед…» Никита взмывает к самому потолку и оттуда, медленно опадая дождем белых лилий, заунывно заводит. Я слышу его голос издалека, он гулок в пролете медной трубы, острым игольным концом вбитой в мое сердце:
«Стояли холода, и шел „Тристан“.В оркестре пело раненое море,Зеленый край за паром голубым,Остановившееся дико сердце…»
«О-о-о-о, — говорю, — милорд, кидайте ваши белые лилии переполненными горстями…» Никита, постанывая, придвигается, обнимает меня за плечи. Целует в декольт кисейной сорочки. Пробравшись немного вверх, всасывается в лягушачью, покрытую бугорками шею, которая теперь не моя и держится особняком, совсем на отлете. Расчлененка прямо какая-то, но стержень пока еще есть — все та же труба, уходящая в глубь чрева.