Женская рука - Патрик Уайт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже почти под старость я познакомился с поэтом Р. Д. Фицджеральдом, и тот в разговоре припомнил эпизод из моего детства. Брат Фицджеральда много лет назад женился на одной моей дальней родственнице. Поэт случайно встретился с молодоженами в тот день, когда они должны были заехать в гости к моим родителям в наш дом в Рашкаттерс-Бэй. При следующей встрече Фицджеральд поинтересовался, как прошел визит. «Да в общем ничего… — моя родственница вздохнула. — Если б не этот гадкий мальчишка!..»
Радушие нашего дома неизменно очаровывало гостей, но стоило моей сестре, прелестному ребенку с ямочками на щеках, пересказать им, что я про них говорю, как все очарование мигом пропадало. Я был из тех хилых, противных мальчишек, которые всегда видят и знают больше, чем надо. Пока меня не трогали, я держался застенчиво и скромно. Но как только что-то меня задевало, норовил огрызнуться.
Моих родителей очень огорчало, что сын у них такой хрупкий и болезненный. Они прятали меня от сквозняков и кутали в шерсть. Им было необходимо видеть во мне продолжение собственной жизни, а это было возможно лишь при условии, что я унаследую свою долю их солидного скотоводческого хозяйства. Наследнику скотовода положено быть крепким и здоровым, а за жизнь их наследника не поручилась бы ни одна страховая компания. И хотя я, вероятно, догадывался, что мои вялость и одышка дают родителям серьезный повод для беспокойства, лично меня все это нисколько не тревожило. То, что я видел перед собой, то, что происходило вокруг меня, кипело такой полнокровной жизнью, что я просто не мог поверить во всевластность явления, уносящего из этого мира стариков и зверюшек.
Мы горько плакали, хороня наших кошек и собак в утыканных пожухшими ноготками могилках, под крестами из прожилок пальмовых листьев. Когда умирали старики, при детях об этом упоминалось лишь вскользь. Нас это не касалось.
Гораздо страшнее смерти были гроза и гром, Сумасшедшая, а еще та случайно услышанная фраза из разговора двух чужих мам: «…не могу отделаться от ощущения, что его им подкинули». И даже последовавший за этим смех не объяснил мне, кто же я на самом деле и что за беду я навлек на моих, судя по всему, несчастных родителей.
Страх вспыхивал лишь на миг, как молния в багровых грозовых тучах. Чиркнуло — и нету. Зато были влажный утренний туман, и долгое возвращение домой из купальни, и ждущий на столе арбуз.
Хейли[34], чьи стихи были с легкостью преданы забвенью, его готический каприз и его безумная жена оставили в моем детстве гораздо более глубокий след, чем гениальный друг Хейли, тот, что некогда жил в этой же деревушке, в домике с соломенной крышей у самой дороги, там, где стремительно срезали угол рейсовые автобусы до Литлхемптона и Богнора. В ту пору имя Блейка если и было знакомо, то мало что говорило бунтующему во мне несостоявшемуся поэту.
Почему «поэту»? Потому что поэзия была тем первым средством, к которому я прибег, пытаясь как-то упорядочить хаос раздирающих меня чувств. Ребенком я читал по большей части стихи. По мнению взрослых, — такого же взгляда придерживалась и моя мать, которая не читала поэзию или читала в девичестве, но не сумела полюбить ее, — стихи развращают детский ум меньше, чем проза. Но то, что к девяти годам я успел проглотить почти всего Шекспира, отнюдь не означает, что я был таким уж занудой-вундеркиндом. Язык Шекспира я понимал хуже, чем большинство взрослых, но меня приводили в восторг кровавые страсти, бесконечные исчезновения и появления героев, сценические ремарки (о, это магическое слово EXEUNT![35]).
Довольно долго, даже когда юность была уже далеко позади, дома, любимые места, ландшафт значили в моей жизни больше, чем люди. По натуре я был ближе к кошкам, чем к собакам. Когда я ребенком учился в Англии, именно воспоминания о ландшафте заставляли меня тосковать по Австралии. И прежде всего та же ностальгия по австралийскому ландшафту потянула меня назад, когда кончилась развязанная Гитлером война. В детстве, в Маунт-Вильсоне и в Рашкаттерс-Бэй, я был готов пожертвовать даже самой крепкой дружбой, едва понимал, что в противном случае утрачу безраздельное владение местами, хранящими мне одному известные, сокровенные тайны — какой-нибудь уголок, где возле переплетения лиан круто спускаются вниз замшелые ступеньки, пухлый ковер кишащего мокрицами перегноя под стволами высоких «сметанниц», или глубокие овраги, наполненные зыбкой, как туман, похрустывающей тишиной, или грозящие взорваться скалы, или пруды, такие холодные, что ребра сжимает, как тисками, и тебе ни вздохнуть, ни охнуть, пока ты висишь в воде, словно дохлая белая лягушка.
На нашей горе взрыв мог грянуть в любую минуту — взрывались скалы, взрывались страсти. Помню, как молнией оторвало от стены телефон, помню всполохи лесного пожара, кудри дыма и языки грязного пламени, ползущие сквозь лохматые заросли. Нередко я швырял камни в людей, потому что их вторжение на мою территорию было посягательством на мой духовный мир. Однажды я поджег дерево, чтобы показать, что не намерен делить мои владенья ни с кем. Много лет спустя я внушил себе, что мои тогдашние поступки не следует объяснять обычным детским эгоизмом, а что бог племени, у которого некогда отняли эту землю, избрал меня, одного из незваных белых пришельцев, орудием своего мщения.
Мое поведение ужасало моих благопристойных родителей, особенно они были возмущены, когда я сбежал из дому и спрятался в лесу, чтобы не идти с ними на рождественскую службу в местную асбестовую церковь. Рут[36] презирала нашу маунт-вильсонскую церковь исключительно из эстетических соображений: «Жалко, что асбест не горит, а то бы я ее сожгла!» Доживи Рут до сегодняшнего дня, ей, наверно, было бы приятно читать в газетах, что асбест отравляет воздух. Но в рождество 1923 года асбестовая церковь, высящаяся среди древовидных папоротников, тех самых, которые Рут методически выкорчевывала, создавая свой «английский сад», была призвана ею в духовные союзники, чтобы предать сына-вероотступника анафеме.
Те, кому судьба уготовила стать людьми искусства, редко бывают наделены душевным равновесием. Порой их подбрасывает до пьянящих высот, но они тотчас скатываются вниз и страдают от мучительного похмелья на дне болота; а на следующем витке «американских гор» заносчивость сменяется уничижением. В первую очередь это относится к актерам. Почти в каждом ребенке живет актер. И те, кому дано пронести в себе это состояние души через все детство в юность, а потом, пусть не целиком, и в зрелость, совершают величайшую непристойность, становясь профессионалами. Хотя я прошел этот путь не до конца, то, чем я стал, еще более непристойно — несостоявшийся актер. Лишенный яркой индивидуальности, скованный и зажатый, я избрал литературу, а возможно — скорее всего так оно и есть, — этот выбор предопределен свыше, чтобы перед не верящей своим глазам публикой предстала толпа тех несовместимых персонажей, из которых я состою.
Аристократия — низы; англичане — австралийцы… Обобщать и сопоставлять — заманчивая игра. Почему одна и та же шутка вызывает у англичан смех, а у австралийцев обиду? Возможно, на заре освоения Австралии там жилось слишком сурово и язвительное остроумие было не в чести. Свободные поселенцы были скорее трудолюбивыми праведниками, нежели остроумными шутниками. Даже ирландцы оставили свое остроумие и богатую фантазию в Ирландии, а в Австралию прихватили лишь особый ирландский вариант католицизма, сварливость и любовь к выпивке и скаковым лошадям. Как мне представляется, до середины двадцатого века австралийский юмор был довольно примитивным. А когда я вернулся в Австралию после второй мировой войны, мне показалось, что юмор там исчез вовсе. Затем, по мере роста городов, а с ними и нового поколения, по мере того как молодежь больше путешествовала и Австралия налаживала более тесное общение с внешним миром, в наши шутки постепенно просачивалась некоторая колкость, они становились тоньше. Но тем не менее сатира по-прежнему настораживала нас, если ее острие было нацелено на «добродушных» австралийцев, которые в большинстве далеко не такие мягкосердечные люди, как принято считать. Все это, впрочем, вполне понятно. Черный юмор и едкая сатира порождаются войнами, крушением идеалов, голодом…
И мне думается, тот вид юмора, который я ценю больше всего, уходит корнями к далеким горьким дням, когда я, жалкий провинциал из колонии, пыжился, выдавая себя за английского школьника, а позже, в тридцатые, ошивался возле театральных подъездов; этот юмор хранит память о лондонских улицах под бомбежками сорокового — сорок первого годов и о долгих месяцах тоски и одиночества в Западной Сахаре, где меня окружали такие же псевдоангличане, как я сам.
Конечно, я тщеславен, правда, уже не в той степени, как раньше, когда еще не потерял зубы и отчасти зрение. И хотя пока что я не потерял рассудок, иногда я чувствую, как он готовится меня покинуть. А вот тщеславие сидит во мне крепко. Мне рассказывали, что, вернувшись домой после первого дня, проведенного в детском саду, я объявил нашей няньке Лиззи: «У меня самый хороший голос в группе». — «Откуда ты знаешь?» — «А я послушал, как поют другие и как я сам пою. У меня голос лучше всех». Я нередко жалею, что подобная убежденность не сопутствовала мне всю жизнь.