Вестники Судного дня - Брюс Федоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Что же это получается: на каждой пересылке минимум один, а то и два побега. Вот и этот этап ничем не лучше. Эти русские не только убили одного и серьёзно ранили другого охранника, но и чуть не захватили вышку с пулемётом. Вот они здесь накрошили бы месиво. Тогда головы мне точно не сносить, и смещение с должности и направление в одну из действующих частей под огонь противника было бы ещё благом. Нет. Мне бы этот бунт никто из начальства не простил бы. Особенно эта гадюка в пенсне, штандартенфюрер Швенк. Я так и вижу его ехидную улыбку, извивающуюся на тонких губах: “Ну что, мой дорогой Деген, вот Вы и докатились до военно-полевого суда”. Нет, надо что-то делать и спасать положение. Отныне одновременно с одним нарушителем будут повешены ещё три заложника из числа ближайших его друзей или соседей по бараку».
Между тем конвоиры, подталкивая прикладами, уже помогали взобраться по приставной лестнице на платформу троим осуждённым. Заполнившие лагерную площадь узники стояли тихо и неподвижно, словно манекены в витрине магазина модной одежды. Все понимали, что сейчас произойдёт скорая и неотвратимая расправа по праву победителей над побеждёнными.
Семёну Веденину было всё равно до такой степени, что он не удивился бы и не протестовал даже, если бы сейчас его вывели из строя и повели на виселицу вместе другими приговоренными к смерти. Сердце его уже ни на что не откликалось и только молчало. Он разучился радоваться и солнцу, и свежему воздуху. Его внимание занимала лишь маленькая серенькая пичуга, которая устроилась с краю на перекладине орудия смерти и мирно сидела, покачивая раздвоенным хвостиком.
«Лети, птичка, как можно дальше лети отсюда. Ты не должна видеть, как одни люди будут убивать других в угоду своему всевластию, не боясь понести высшее наказание, потому что сами придумали для себя лживые законы о вседозволенности на захваченных территориях, забыв заповедь Бога: “Не убий”. Дала бы ты мне крылья, птица. Уж я бы махал ими, пока не поднялся бы высоко ввысь, чтобы не видеть того, что творится на этой Земле, и улетел бы так далеко, до самого горизонта, а может, до самого солнца, где меня бы никто не нашёл, не увидел, где с меня спали бы земные путы, и я парил бы высоко в голубом небе и был свободен».
Между тем конвоиры уже связали смертникам за спиной руки и загнали их на скамейку, а палач в явно самодельном черном колпаке с рваными прорезями для глаз подходил к каждому и деловито надевал на шеи верёвки, подтягивая их под самое горло. На его измазанных, словно сажей, штанах нелепо разместилась неумело пришитая синяя заплатка. Всмотревшись в лица осужденных к повешению, молодого и постарше, Семён с оторопью узнал в них тех двоих красноармейцев, которые подползли к нему ночью в полевом лагере, а потом придушили Остапа, собиравшегося выдать немцам комиссара их батальона.
Теперь именно эти бойцы стояли на смертной лавке, а третий был, должно быть, их комиссар, которого они пытались сберечь.
Высокий и сухопарый был абсолютно спокоен и лишь иногда окидывал равнодушным взором всю замершую в молчании площадь. Ни волнения, ни страха не отражалось на его неподвижном, с выступающими скулами лице.
У того, что был помоложе, алели щёки с проступившими желваками, но ни единого слова не срывалось с его плотно сжатых губ. Третий, комиссар, был одет в обычную, как у всех, солдатскую форму. Коренастое плотное тело с широкими сильными плечами прочно стояло на скамейке, а пальцы босых ног скрючились, чтобы для устойчивости крепко обхватить край доски. Глубоко посаженные серые глаза из-под нависшего над лицом высокого лба смотрели на стоявших внизу людей и на действия конвоиров внимательно, будто стараясь не упустить ни единой детали. Иногда рот его слегка раскрывался, а грудь высоко вздымалась, словно он хотел напоследок ухватить ещё один глоток земного воздуха. Затем глаза его остановились и замерли только на одном человеке, коменданте лагеря Дегене.
Что могла означать эта непримиримая дуэль, этот обмен взглядами, в котором у одного сосредоточилась вся ненависть и презрение к поработителю, и удивление, а может, и страх – у другого, пораженного мужеством умирающего? Штурмбанфюрер почувствовал, как его замутило, сознание всколыхнулось, и он покачнулся на ногах. Чтобы сохранить равновесие, комендант развёл в стороны руки, а палач, посчитав, что ему подан знак, сноровисто подскочил и ударом ноги выбил скамейку из-под ног несчастных заключённых. Тела жилистого красноармейца и комиссара обвисли сразу, почти не раскачиваясь, а молодой боец ещё минуту извивался, сгибая и разгибая ноги. Трудно расстается с этим миром только что начавшаяся жизнь. Это были герои, солдаты своей страны, может быть, одни из лучших в её армии.
Больше ничего примечательного в этот день не произошло. Заключённым было разрешено разойтись по баракам, и больше их никто не беспокоил. Лагерь затих. Даже часовые на пулемётных вышках, которыми на несколько суток назначили итальянцев, развернулись в обратную сторону, не желая больше смотреть на лагерные обычаи, и отрешённо разглядывали прилегающие окрестности.
Семён вернулся в свою клеть и прилёг на соломенную подстилку, повернувшись спиной к своим соседям. Ни говорить, ни тем более кого-то слушать не хотелось. Душу разъедала смертная тоска. Как-будто его тоже вначале повесили, а затем для чего-то выдернули из петли и оставили жить и мучиться. Почему он не оказался с теми тремя, почему не согласился сразу быть вместе и бежать из лагеря, когда они предлагали? Выходит, струсил, промедлил, сломался, не решился пойти до конца тогда, когда это было нужно и другого достойного пути просто не было? Отрешённость от этого мира ещё не дает права на уныние и отказ от борьбы. Они-то нашли в себе силы и навеки остались настоящими воинами, а он что? Погрузился в неверие, опустил руки, стал немощным рабом, скотиной, понукаемой охамевшим от безнаказанности хозяином.
К вечеру откуда-то явился его сосед-обозник и сразу стал готовиться ко сну. Всё кряхтел и сопел, бормотал себе под нос что-то невразумительное и еле слышно материл кого-то. Наконец, кое-как устроился, натянул на голову полу своего мехового кожуха и, пробормотав: «Намаялся я чего-то сегодня», – затих. Незаметно, но всё более явственно в воздухе стал разливаться дразнящий дух шнапса и ещё чего-то добротного съестного, что нос голодного человека улавливает моментально. Откуда это сквозняком натянуло?
«Где же он сумел так налакаться?» – с чувством возрастающего раздражения подумал Семён. Он был равнодушен к этому человеку. Случайная встреча при случайных обстоятельствах. Приключилась бы она в мирное время где-нибудь в городе или деревне, он десять раз прошёл бы мимо этого оплывшего, ничем не примечательного сорокалетнего мужика. И в лагере тот держался всегда незаметно. Ничем не выделялся и дружбы ни с кем не водил. Неприметный, неконфликтный человек, каких миллионы. Типичная лагерная серая мышь. Его никто не знал, и он ни к кому не приставал. Он никогда не доставал Семёна разговорами, ни о чём его не расспрашивал, правда, и сам никогда о себе ничего не рассказывал. Обозник он и есть обозник – лошадиная морда. Но при этом Веденин чувствовал, что не прост этот человек, ой как не прост. В тихом омуте черти водятся. Прячет он что-то у себя за пазухой. Держит камень за спиной. Затаился неспроста. Выжидает какого-то своего момента. И этот запах алкоголя – вещь немыслимая для советского военнопленного.
Перед глазами вновь всплыла картина уходящего дня. Висящие под перекладиной коченеющие тела бойцов Красной Армии, визгливый голос переводчика, подгоняющего возвращающихся в бараки заключённых, желчный комендант лагеря с сигаретой в зубах в кругу своих офицеров и палач на грузовике, собирающий в мешок свои причиндалы для казни. Где-то я определенно видел эти покатые плечи и приземистую неказистую фигуру. И вот ещё что. Один раз, всего один раз палач повернулся к толпе спиной, когда уже выбил скамейку из-под ног тех троих, обречённых. И вот она, эта синяя заплатка на его заднице. Неужели это он, его обозник, который сейчас так беспечно храпит сбоку, и есть тот вешатель, скрывавший свое лицо под черным колпаком? Неужели это и есть тот немецкий холуй, нашедший себе место в отлаженном конвейере смерти, созданном оккупантами?
Всё сошлось. Он. Лоб Семёна покрылся испариной, и тело пробил крупный озноб, словно его лихорадка вновь вернулась. Дремота выветрилась из головы. Он открыл глаза и долго так лежал, уставившись в еле различимую в темноте деревянную перегородку. Он должен что-то сделать, не может остаться безучастным. Иначе он не человек. Эта мысль всё настойчивей, как неумолимый раскалённый молоточек, билась у него под темечком. Ни спросить кого-то, ни позвать на помощь. Судьба поставила его перед выбором. Предательство и преступление против своих должны быть наказаны. Это не чей-то приказ, не принуждение. Это один из высших законов бытия.