Рассвет в декабре - Федор Кнорре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выхожу я обратно на ту же площадь, захожу в знакомый лысый, затоптанный скверик, где, кроме скамеек, ничего не растет, присаживаюсь. Стараюсь что-нибудь почувствовать или сообразить, и ничего у меня не получается.
Потом мне рассказывали, что рожа у меня была как свекла, густо-красная, а глаза белые, и потому никто на меня не обращал внимания, полагая: здорово выпивши человек. Очень оживленно и вполне разумно я заговаривал с разными людьми, но вдруг впадал в какую-то озабоченность, отворачивался, не договорив, и уходил. У пристани устроился в кузове грузовика, куда-то срочно ехать, но в последнюю минуту, когда он уже тронулся, перевалился через борт, упал, поднялся и зашагал в другую сторону. Очевидно, я все рассуждал в уме, и приходил к разным внезапным решениям, и вскоре их позабывал, и так поздним вечером опять, может в пятый раз, оказался в сквере, и присел там на скамеечку отдыхать. Или ночевать. Или помирать — не могу сказать. Знакомый мой повар Филатов, возвращаясь из ресторана с вечерней смены, обнаружил, что я сижу, и, конечно, тоже подумал, что я очень уж пьяный. Кажется, я ему тоже много чего объяснял и рассказывал, только он ничего не мог понять, потому что я очень витиевато и в ироническом смысле говорил про себя, свою жизнь, то есть мне казалось, что я очень интересно все ему излагаю, вплоть до моего друга капитана, но на все вопросы почему-то отвечал, по его словам, то холодно вежливо, то со слезной злобой, то с добродушной готовностью — на все лады и на разные голоса: все только одно: «Пожалуйста!.. По-ожа-алста!..»
Он мне объяснял, что тут всю ночь сидеть не полагается, я: «пожалуйста», вполне с ним соглашался.
Он в отчаянии уходил и возвращался и наконец пожалел, предложил к себе в дом. Я, «пожалуйста», встал и пошел с ним под ручку, только по дороге все норовил присесть на землю.
Добрый старик мучился со мной много, до тех пор пока я окончательно не сел и не прилег на бок в комнате, на его постель за занавеской, и так началась моя болезнь.
Противнее всего мне потом сделалась эта занавеска, вся в мелких цветочках вроде ромашек. Лежу в темном углу, а из комнаты, сквозь эту занавеску, просвечивает ночной огонек, и видно мне, что эти окаянные цветочки всё бегают… Ох, до чего они меня мучили — никак их не остановить, перебегают с места на место, а то вдруг помчатся, как на карусели, вкруговую, зажмуриваться — не помогает, они все равно не останавливаются, мутит от них до беспамятства, и в голове мерещится, что было, чего не было и чего быть даже не могло, — например, будто она опять со мной, только вовсе не тут, а мы с ней где-то в каком-то невозможном, счастливом благополучии и откуда-то знаем, что никто его не нарушит, ничего плохого там уже не бывает, и как будто мы уже давным-давно вместе и нам ужасно радостно, кругом тихо, ясно, хорошо; оказывается, долгие годы мы уже вместе счастливы, только просто почему-то мы этого не знали. А в моем сне — узнали наконец и смеемся от восторга, какие мы дураки, как это мы не знали и мучились! Все дело в том, что просто не знали и вдруг наконец догадались. И в полусне мне и вправду тихо, покойно и прекрасно, только бы не проснуться, то есть не позабыть бы опять вот это самое главное, что мы счастливы, давно и так прочно, незыблемо, неотъемлемо, как в жизни и не бывает.
Когда начинается выздоровление после долгой тяжелой болезни — это похоже на возвращение очень издалека. Новорожденное какое-то чувство.
Точно все наново начинается, по-другому и лучше. Ты возвращаешься туда, где жил, а там все изменилось, отменены какие-то скучные законы и новые заведены, простые, детски простые и хорошие. И сам ты уже не тот. Все время мысль: как это я прежде не понимал?..
Тела у тебя почти нет — отключили. А тебе его и не надо. Слабость, конечно… И ничему не удивляешься. Наяву видишь такое, чего не может быть, и сразу веришь: «Ага, значит, теперь тут вот какие законы? Хорошо как!..»
Ромашки уже пришли в себя, угомонились, покачнутся, когда занавеску трогают, и успокоятся. По краям цветов и не видно, а на просвет, прямо против фитилька, горящего в комнате, они ясно светятся.
Я различаю голоса. Вечерние, притихшие два голоса: ее и Филатова, слов не различаю — они мне и неинтересны, потому что я главное понимаю — так вот люди последние слова перед сном друг другу говорят, когда давным-давно хорошо, мирно течет в доме у них жизнь.
Вздрагивает занавеска, и я уже узнаю, как всегда удивительное, это пленительное движение ее плавно сгибаемой тоненькой руки, когда она, описав в воздухе легкий полукруг, отводит в сторону и приподнимает край невысоко повешенной на шнурке ромашковой занавески, мгновение еще придерживает ее над головой, прежде чем, чуть нагнувшись, шагнуть ко мне в закуток. Занавеска падает на свое место, колышется и затихает неподвижно у нее за спиной.
Главное, я знаю почему-то, что все это происходит «как всегда».
В ногах, у кровати, где помещается за занавеской только стул, я слышу короткий, скользящий шелест снимаемого через голову платья. Мне трудно повернуть голову, чтоб взглянуть в ту сторону, да мне этого и не нужно. Я, как всегда, лежу и жду, и она возникает в просвечивающем ромашковом пятне, поправляя на голом плече лямочку короткой, застиранной рубашонки, присаживается на край постели и легко вздыхает с облегчением после дневной усталости.
Один за другим стукают об пол каблуки туфель, скинутых нога об ногу. Она приподнимает край одеяла, бесконечно осторожно, чтоб не потревожить меня, ложится, примостившись с самого краешку, и плавно вытягивается всем телом.
Я, кажется, ничего не знаю об окружающей жизни, но мне по-своему все понятно, потому что все хорошо. Как будто где-то, когда-то было то, что она уехала навсегда, вышла замуж, но все это не имеет значения, раз мы вот лежим, «как всегда», рядом, отделенные ото всего, что было.
Кажется, мне было понятно, что мы в комнате Филатова, что сам он спит на топчане по ту сторону занавески, где посреди стола горит фитилек ночника, что ей в этой комнате некуда больше лечь, кроме как со мной, на краешек единственной кровати, но это меня не удивляет и не интересны нисколько все эти «почему».
Я собираюсь с силами… нет, сил у меня нет, я собираю свою волю, и моя рука начинает ползти, перебирая пальцами, как насекомое лапками, и кое-как добираюсь до ее руки и бессильно сжимаю ее пальцы. Она вся мгновенно, легко, как в воздухе, поворачивается, благодарно, едва касаясь, прижимается ко мне, отодвинувшись с самого края тюфяка, где ей и невозможно было долго удерживаться.
Нежное тепло ее кожи передается мне. Она чутко угадывает направление движения моей руки, бережно подхватывает, обнимая ее своими ладонями, и, поддерживая, точно хромого инвалида, задумавшего перейти через дорогу, помогает добраться ей до моих губ. Мягко прижимает свою ладонь, и я целую ее сухими, горячими губами раз, другой… Я чувствую прерывистые короткие толчки вздрагивающего около меня плеча — она начинает плакать, и я откуда-то знаю, что это тоже «как всегда», то есть уже было, было не раз, и это тоже хорошо. Теперь ее легкие, гибкие руки повели мою, тяжелую и слабую, к себе. Ребро ладони скользит по реденькой, насквозь прогретой ее теплом материи, по груди, по мокрой щеке, и я чувствую ее припухшие от слез целующие губы. Моей ладонью она зажимает себе рот, удерживая слезы.
— Теперь ты не умрешь, слышишь? Нет, уж не умрешь!
А я ведь и не думал, что мог умереть. Мне нисколько не странно, что я живу и буду жить… Да ничего на свете мне не странно — откуда что взялось. Хотя на самом деле странного было очень много. Это потом для меня прояснилось, что и как.
Она ведь действительно вышла замуж и сама мне потом рассказала, как это у нее получилось. Все равно: хорошего ждать больше нечего. Вот взяла и вышла замуж, на зависть всем девочкам уехала из районной глуши, да не куда-нибудь, а в самую Москву. В городе много было эвакуированных, разлученных с родными местами, да и таких, кому возвращаться-то было некуда, не к кому, а все-таки многие, многие мечтали уехать, даже сами не зная куда — просто туда, где раньше, до войны, у них была и, как им мечталось, осталась в неприкосновении и ждала та их прежняя жизнь в давно сожженных городах, разоренных войной семьях.
Девушки из столовой-ресторана устроили проводы, поздравляли и плакали от радости за нее, а она раздаривала, раздавала все с себя, все тряпки, вещички, часы-браслетик, потертое бронзовое платье, все, кроме того, что на ней надето было в день отъезда; записывала на записочки, что кому, какого размера поискать в московских магазинах, и обещала всем найти, прислать, исполнить.
Мужа ее, товарища Медникова, в городе успели узнать. «Жених так жених!» — решили девушки. Высокого роста, русый, кажется даже кудрявый, хотя стрижется коротко, почти по-солдатски, наверное скромности ради. Приветливый с людьми, голоса не повышает, держит себя «на коротком поводу», руки большие, пальцы на концах тупые, ногти ровно обрезанные, губы красные, даже уж очень, ну это не беда, ест без жадности, однако все с тарелки подбирает дочиста — все это девушки заметили и так определили, что лучшего и ждать нечего, — самое главное, что он не здешний, а приезжий из Москвы. На десять дней появился в составе комиссии из трех человек, и по городу их возила исполкомовская машина. И в комиссии он был не главным, да все-таки ведь в комиссии! В Москве у него была одна мама и квартира о четырех комнатах. Молодой, но, видно, идет в гору. Откуда все это известно? Ах, если бы знать все, что шоферы да официантки обо всем на свете знают, — многие ахнули бы!