На рубеже столетий - Петр Сухонин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И развез секундантов: одного — на Петербургскую, к немцу Неймерту; другого — к Смольному монастырю; третьего — в Коломну, к Свищеву, а четвертого — на Васильевский остров…
"Теперь самих дуэлистов куда бы?" — спрашивал он себя. — Нужно — куда бы покрепче. Вот князя возьму к себе, а задорного юношу под самый крепкий замок отвезу к графу. Ну, пожалуйте, господа!"
Обер-полицмейстер развозил всех сам и сдавал каждого с рук на руки в то время, как француз напрасно ждал их с завтраком. Только хлопоты Рылеева запереть Чесменского покрепче были напрасны. Когда вечером принесли ему ужин, по тогдашнему положению, как арестованному гвардейскому офицеру, суп из курицы и жареного рябчика, его в арестантской камере уже не было. Он исчез их под трех замков.
Часть вторая
Глава 1. У чужих
— Возвещение истины дается только мудрому, ибо глупый есть глупый! Может ли истина оставаться светлою, проходя через глупую голову? И луч солнечный, проходя через мутную воду, теряет свой блеск и чистоту!
— Но, почтенный отец-учитель, где же искать мерило мудрости, чем может мудрость определяться?
— Созерцанием непреложной верности, готовностью на самоотрицание и возвышенностью мыслей! Верность — первый залог мудрости. Мудрый верен, потому что мудр, а верный мудр, потому что верен!
— Поэтому, отец-учитель, выходит, что за основание мудрости следует признавать не разум, а верность?
— Да! Потому что верность разумности есть тот же разум, только вне возможности отклонения с разумного пути!
— Чем же может определяться верность?
— Послушанием!
— Каким образом? Нельзя же сказать, что послушание есть мудрость!
— Несомненно! Ибо нет мудрее внемлющего!
— Как это понимать, отец-учитель? Что такое именно обозначаем мы словом послушание?
— Воспринятие чужой воли всем сердцем, всем существом своим и стремление осуществить эту волю всеми силами души своей.
— Но, отец-учитель, почему же такое послушание можно назвать мудростью?
— Потому что оно мудростью руководствуется и мудростью руководит! А все, что касается мудрости, немудрым быть не может!
— Чем приобретается способность такого послушания?
— Внутренним созерцанием и умственной молитвой.
Такая игра во фразы происходила в одном из ученых кабинетов пресловутого города Мюнхена — столицы ультранемецкого и ультракатолического германского курфиршества Баварии, между сухопарым, седоватым немцем — немцем весьма серьезным, с длинными седыми ресницами, высокими бровями, глубокомысленно нахмуренным лбом, и нашим юношей Чесменским, столь таинственно исчезнувшим несколько недель назад из арестантской генерал-губернаторского дома в Санкт—Петербурге.
Но Чесменского не легко было узнать, он был уже без усов и не в форме корнета русской лейб-гвардии гусарского полка и не в шелковом, раззолоченном французском кафтане, чулках и башмаках, с напудренными волосами и косой, а в простом черном сюртуке а lа Лафайет, английских сапогах и с коротко обстриженными волосами.
Он сидел и слушал глубокомысленный вздор, который говорил немец, со вниманием неофита, внимающего евангельской истине; предлагал время от времени вопросы и усваивал даваемые ему разрешения без внутренней поверки, без критериума разума, а просто на веру, как нечто не подлежащее сомнению.
Они сидели в ученом кабинете перед письменным столом, заставленным многочисленными предметами ученого свойства, между которыми одно из замечательных мест занимал человеческий череп, лежащий на обшитой серебряным галуном и с серебряными кистями черной бархатной подушке и с положенными под него накрест берцовыми костями. Этот череп должен был служить сколько анатомическим препаратом науки, столько же и символом ничтожества человеческих стремлений и суеты сует всего, что может дать здешняя жизнь.
Но что такое ученый кабинет? Понятно: комната, предназначенная специально для ученых занятий и бесед. Такого рода комнаты начали в Мюнхене устраиваться с половины прошлого века. Надобно полагать, что первоначальное учреждение их было вызвано немецкою подражательностью, не желавшею ни в чем уступать французам. В Париже открылось несколько гостиных, которые по царствующей в них изящной болтовне, по искусству ведения их блестящего causerie, обратили на себя внимание целого света до того, что их стали называть бюро разума.
Немцы ли в этом французам уступят? Они ли не стоят на страже науки и глубокомыслия?
Но в Париже за устройство салонов взялись дамы, а французские дамы того времени были действительно способны соединить блеск остроумия с успехами мысли. Они сумели искусством своей беседы предоставить французскому языку преобладающее значение. Немецкие же дамы не были любительницами остроумия. Для них приятнее самых остроумных разговоров было рассуждение о шмандкухенах и перемывание косточек отсутствующих подруг. Потому немцы и придумали: вместо парижских салонов устроить у себя ученые кабинеты, с пивом, кнастером и другими условиями немецкой учености, которая штудировала здесь метафизические определения, то есть продолжала то же, что делала она в своих аудиториях, только предоставляя здесь большую свободу и допуская, даже принимая с сочувствием воспрещенные в аудиториях знаки одобрения.
Но подражание — всегда только подражание. Немецкое подражание французскому остроумию породило дубоватую немецкую вицу; желание подражать блеску французского двора привело к скучнейшему формализму немецкого этикета и бесплоднейшей бюрократии, наконец, разорило почти все владетельные фамилии Германии; желание же создать в Германии — из подражания тоже французам — свои умственные центры, где бы возможно было обмениваться мыслями, привело к устройству сперва невиннейших ученых кабинетов, в которых, нужно сказать правду, всего менее было учености, но которые под влиянием политических и социальных условий германской общественной жизни весьма скоро обратились сперва в профессорские кружки, а потом — в сектаторские общества с различными системами и воззрениями, отвлеченная туманность которых давала полнейший произвол всевозможным утопиям и самым несообразным толкованиям, проповедуемым этими кружками как несомненная истина.
В один из таких кружков или обществ попал наш юный, увлекающийся и восторгающийся беглец Чесменский.
Чесменский был масон. Он принял масонство еще в России, тогда на масонство была мода. Но в России он думал о масонстве, надобно полагать, столько же, сколько и о Китайской империи. Занятый службою, своим положением, светом и отношением к товарищам, он не имел ни времени, ни желания вдаваться в мистицизм отвлеченностей и ограничивал свою принадлежность к масонству только выполнением некоторых внешних обрядностей. Но когда побег из арестантской дома военного генерал-губернатора лишил его отечественной почвы, а скука одиночества начала вызывать усиленную жажду деятельности, то под давлением еще внешних влияний, производимых теми, кто содействовал его бегству, он невольно стал желать ознакомиться ближе с тем, что, он полагал, составляет сущность масонства.
Всеобъемлемость и отвлеченность принципа, которому масоны себя посвящали — "служение человечеству" — увлекла восторженную голову юноши, относящего к недостатку своего развития то, чего он не понимал, и думающего, что метафизические умозаключения, мистицизм и таинственность действительно могут привести к исследованию человеческой природы во всех ее проявлениях. А на такое исследование, понятно, должно опираться истинно полезное служение, истинно полезная деятельность. К несчастью, вместо общества "вольных каменщиков", принимающих за догму отвлеченный тезис, он попал в один из самых опаснейших видов германского сектаторства, прикрывающий себя только именем и внешним видом масонства. Это были столь известные впоследствии иллюминаты, не усвоившие еще, впрочем, тогда этого имени.
Но откуда они взялись, из каких данных могло логически произойти их учреждение и где почва, на которой они могли укрепиться?
Данные эти были в тогдашнем социальном и политическом устройстве общественного быта Германии, а почва нашлась в тех самых кружках, которые от нечего делать забавлялись метафизическими определениями.
Дело в том, что пока увлечение воззрениями и анализом стояло исключительно на почве отвлеченности той или другой доктрины, кружок или общество, принимающее эту доктрину, не могло иметь существенного значения; но как скоро касалось оно практической почвы, то немедленно получало реальное значение и политическую силу, с которыми при тогдашнем разделении Германии на мелкие владения весьма трудно было бороться.
Своекорыстное шарлатанство, разумеется, этим пользовалось. Искусно прикрываясь восторженностью и самоотрицанием, оно, в своих видах, придавало отвлеченным исследованиям политический характер, соответственный своим личным выгодам. И это могло происходить тем с большим удобством, что таинственность масонов, их мистические увлечения и обряды давали полную возможность всякие сектаторские стремления именем масонства прикрывать и распространять.