Избранное в двух томах. Том II - Варлам Тихонович Шаламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
История двенадцати цезарей Светония построена на такой тонкости, как грубая лесть современникам и проклятия вслед умершим, проклятия, на которые никто из живых не отвечает.
– Ты думаешь, Махно был антисемит? Пустяки это все. Ваша агитация. Его советчики – евреи. Иуда Гроссман-Рощин. Барон. Я простой боец с тачанкой. Я был в числе тех двух тысяч, что батько увел в Румынию. В Румынии мне не показалось. Через год я перешел границу обратно. Дали мне три года ссылки, я вернулся, был в колхозе, в тридцать седьмом замели…
– Профилактическое заключение? Именно «пьять рокив далеких таборив».
Грудная клетка Рябоконя была кругла, огромна – ребра выступали, как обручи на бочке. Казалось, умри Рябоконь раньше Петерса, из грудной клетки махновца можно было сделать обручи для бочки – предсмертного купанья латыша по рецепту доктора Ямпольского.
Кожа была натянута на скелет – весь Рябоконь казался пособием для изучения топографической анатомии, послушным живым пособием-каркасом, а не муляжом. Говорил он не много, но еще находил силы сберечь себя от пролежней, поворачиваясь на койке, вставая, ходя. Сухая кожа шелушилась по всему телу, и синие пятна будущих пролежней обозначались на бедрах и пояснице.
– Ну, пришел я. Трое нас. Махно на крыльце. «Стрелять умеешь?» – «Умею, батько!» – «А ну, скажи, если на тебя нападут трое, что будешь делать?» – «Что-нибудь придумаю, батько!» – «Вот правильно сказал. Сказал бы – „порубаю всех“, – не взял бы я тебя в отряд. На хитрость надо, на хитрость». А впрочем, что Махно. Махно и Махно. Атаман. Все умрем. Слыхал – умер он…
– Да. В Париже.
– Царство ему небесное. Спать пора.
Рябоконь натягивал ветхое одеяло на голову, обнажал ноги до колен, храпел.
– Слышь ты…
– Ну?
– Расскажи про Маруську, про ее банду.
Рябоконь откинул одеяло с лица.
– Ну что? Банда и банда. То с нами, то с вами. Она – анархистка, Маруська. Двадцать лет была на каторге. Бежала из московской Новинской тюрьмы. Ее Слащев расстрелял в Крыму. «Да здравствует анархия!» – крикнула и умерла. Знаешь, кто она была? Никифорова ее фамилия. Гермафродит самый настоящий. Слышал? Ну, спим.
Когда пятилетний срок природного махновца кончился, Рябоконя освободили без выезда с Колымы. На материк не вывозили. Махновцу пришлось работать грузчиком на том же самом складе, где он ишачил пять лет в чине зэка. Вольняшкой, свободным человеком на том же самом складе, на той же самой работе. Это было непереносимое оскорбление, оплеуха, пощечина, которое немногие выносили. Кроме специалистов, конечно. А так у заключенного главная надежда: что-то изменится, переменится с освобождением. Отъезд, отправка, перемена места тоже могут успокоить, спасти.
Зарплата была мала. Воровать со склада, как раньше? Нет, планы у Рябоконя были другие.
Вместе с тремя бывшими зэка Рябоконь ушел «во льды» – бежал в глухую тайгу. Организовалась бандитская шайка – вся из фраеров, чуждая уголовному миру, но воздухом этого мира дышавшая несколько лет.
Это был единственный на Колыме побег вольняшек – не заключенных, которых караулят и считают на поверках четырежды в день, а вольных граждан. Среди них был главный бухгалтер прииска, бывший заключенный, как и Рябоконь. Был. Договорников в шайке, конечно, не было, договорники ездят за длинным рублем, а все бывшие зэка-зэка. Последним начислений не бывает, и они могут добывать свой длинный рубль вооруженной рукой.
Четверо убийц грабили на тысячекилометровой трассе – центральном шоссе – целый год. Год гуляли, грабя машины, квартиры в поселках. Завладели грузовиком, гараж ему – горный распадок.
Рябоконь и друзья его легко шли на убийства. Нового срока никто не боялся.
Месяц, год, десять лет, двадцать лет – это все почти одинаковые сроки по колымским примерам, по северной морали.
Кончилось так, как кончаются все такие дела. Склока какая-то, ссора, неправильный дележ добытого. Потеря авторитета атамана – бухгалтера. Сведения какие-то бухгалтер дал ложные, оплошность. Суд. Двадцать пять и пять поражения в правах. Тогда не расстреливали за убийство.
В этой компании не было ни одного уголовника-рецидивиста. Все обыкновенные фраера. И Рябоконь был таким. Душевную легкость в убийстве пронес он сквозь жизнь из Гуляй-Поля.
1966
Житие инженера Кипреева
Много лет я думал, что смерть есть форма жизни, и, успокоенный зыбкостью суждения, я вырабатывал формулу активной защиты своего существования на горестной этой земле.
Я думал, что человек тогда может считать себя человеком, когда в любой момент всем своим телом чувствует, что он готов покончить с собой, готов вмешаться сам в собственное свое житие. Это сознание и дает волю на жизнь.
Я проверял себя многократно и, чувствуя силу на смерть, оставался жить.
Много позже я понял, что я просто построил себе убежище, ушел от вопроса, ибо в момент решения я не буду таким, как сейчас, когда жизнь и смерть – волевая игра. Я ослабею, изменюсь, изменю себе. Я не стал думать о смерти, но почувствовал, что прежнее решение нуждается в каком-то другом ответе, что обещание самому себе, клятвы юности слишком наивны и очень условны.
В этом убедила меня история инженера Кипреева.
Я никого в жизни не предал, не продал. Но я не знаю, как бы держался, если бы меня били. Я прошел все свои следствия удачнейшим образом – без битья, без метода номер три. Мои следователи во всех моих следствиях не прикасались ко мне пальцем. Это случайность, не более. Я просто проходил следствие рано – в первой половине тридцать седьмого года, когда пытки еще не применялись.
Но инженер Кипреев был арестован в 1938 году, и вся грозная картина битья на следствии была ему известна. И он выдержал это битье, кинувшись на следователя, и, избитый, посажен в карцер. Но нужной подписи следователи легко добились у Кипреева: его припугнули арестом жены, и Кипреев подписал.
Вот этот страшный нравственный удар Кипреев пронес сквозь всю жизнь. Немало в жизни арестантской есть унижений, растлений. В дневниках людей освободительного движения России есть страшная травма – просьба о помиловании. Это считалось позором до революции, вечным позором. И после революции в общество политкаторжан и ссыльнопоселенцев не принимали категорически так называемых «подаванцев», то есть когда-либо по любому поводу просивших царя об освобождении, о смягчении наказания.
В тридцатых годах не только «подаванцам» все прощалось, но даже тем, кто подписал на себя и других заведомую ложь, подчас кровавую, – прощалось.
Живые примеры давно состарились, давно сгибли в лагере, в ссылке, а те, что сидели и проходили