Крестьянин и тинейджер - Андрей Дмитриев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Слушай, а может, ты у нас – сектантка? Может, в одной жизни ты – со мной, другую жизнь посвятила секте? Тогда вопрос: в чем твоя вера? Только лишь в том, что все телевизоры надо выкинуть на помойку? только лишь в том, что общаться эсэмэсками невежливо, а смайлики – и вовсе неприличны? Только лишь в том, что интеллигенция у нас в стране стала народом священников и скоро будет рассеяна по миру? И если уж ты сектантка, то почему меня не обращаешь? Я ведь тебе не чужой…»
Гера вновь встал из-за стола и вновь, взволнованный, заговорил вслух:
– Нет, если обращаешь, то, пожалуй, обращаешь. Не так, как всех, кого, допустим, ты обращаешь. Ты обращаешь меня медленно и постепенно, подчиняя себе и обволакивая своей любовью, как паучиха – клейкой паутиной… вот только не надо сейчас на меня обижаться. Меня, я думаю, по-другому обратить и не получится. Это лишь только дураков обращают, собрав в кучу, проповедями с завываниями. Умного надо по-другому, умного надо по-умному – по малой капельке, словно бы и незаметно. Это не я так думаю – я думаю, что ты так думаешь; ты так сама с собой решила. По-моему, ты неправа. Умному лучше все сразу высказать, в глаза – и он поймет. – Мысль о Татьянином сектантстве оставалась смешноватой, поскольку он не слишком верил в справедливость этой мысли. – Нет, я не утверждаю окончательно, будто бы ты – сектантка. Это я так, к примеру, так подумал…
Гера зевнул и вновь уселся за компьютер. Перебирая клавиши, перебирал в уме другие жизни, которыми могла бы жить Татьяна, когда она не с ним… Вспомнил разговор, последний перед бегством в Сагачи, – и был он об армейских нравах.
Татьяна говорила чеканными и туго связанными меж собой словами: «Пока все будут обсуждать, можно ли убивать, калечить, унижать живого человека, пока все будут утверждать, что эта мерзость в армии была всегда – там не изменится ничего… Но вот как только преступление против солдата перестанет считаться преступлением против личности и будет считаться преступлением против государства, все изменится мгновенно. Как только издевательство над солдатом признают покушением на армию, то есть на государство, – всю эту дедовщину скрутят быстро, дедов-садистов вытравят как крыс. – И Гера вспомнил, как брезгливо сузились холодные глаза Татьяны, когда она продолжила тот разговор. – Если у нас ты хочешь что-то изменить к лучшему для всех или чего-нибудь добиться для себя – доказывай и убеждай, а то и ври, что это нужно не тебе, не людям, но государству. А если людям или одному тебе – считай, что это никому не нужно. Если б младенцы, когда вырастут, не были нужны зачем-то государству, у нас младенцев можно было бы с капустой жрать…»
Гера поежился, словно бы заново услышав это жрать и ощутив на горле холодок подступающего утра, записал:
«Но вдруг – другого рода вера? Не секта, а организация? Вот мой отец сказал однажды, что с государством бодаться бесполезно, но не похоже, чтобы и ты так считала. И я теперь подумал: может быть, ты втайне от меня бодаешься с государством? Жаль, забыл хорошее местное слово, забыл спросить о нем у Панюкова… – Гера внезапно вспомнил это слово и рассмеялся радостно, стер все после подумал и вместо стертого вписал: – Может, ты втайне от меня брухаешься, как здесь в народе говорят, с государством? Ты у меня – подпольщица и городская партизанка или что-то в этом роде? Что ж, это извиняет твою скрытность. И объясняет мне твою потребность таскаться по Москве с бирюльками. И, как теперь я понимаю, это и не бирюльки вовсе, а прикрытие. И все же, пусть ты все скрываешь от меня, чтобы, допустим, уберечь меня – лучше б сказала мне про все как есть. Если, конечно, твои вожди тебе не запрещают. А если запрещают говорить – скажи им обо мне и объясни. Они должны понять…»
Гера пусть смутно, но болезненно вообразил себе этих угрюмых молодых вождей, возненавидел их всей силой своей ревности, решительно выделил и стер все, что успел записать о них и об их предполагаемой организации, и ему сразу стало до того легко, словно простым касанием клавиш он удалил и саму организацию, и ее вождей, как если бы вожди и их организация до той секунды впрямь существовали.
Тьма за окном словно подернулась пеплом, серым и сырым, сквозь этот пепел замигали первые искры рассвета. Гера захлопнул ноутбук, уронил на него голову и мгновенно уснул. Рассвет в полной силе своей разбудил его. Гера выбрался из-за стола, задернул занавеску на окне, добрался до кровати и упал на нее лицом вниз; последнее, что он услышал, прежде чем вновь уснуть, было негромкое мычание коровы.
Во сне он догадался, что лежит на рельсах вниз лицом, и приближается поезд, гудит изо всей мочи; но нету сил ни встать, ни даже пальцем шевельнуть. А поезд – он все ближе, гудок его – он все надрывней и пронзительней; Гера с трудом неимоверным приподнял голову, узнал знакомый деревенский дом, но поезд близился неотвратимо, и Гера понял: надо поскорей проснуться полностью – прежде чем поезд накроет его и расплющит.
Он сел на кровати и, наконец, проснулся весь.
Гудок не смолк; гудел невыносимо, и Гера догадался: это ревет корова. Встал, выглянул в окно. Солнце сияло на такой высоте, что из окна его не было видно. Гера подался к столу, открыл ноутбук и включил. Таймер в углу экрана показывал без двадцати минут час. Корова за окном ревела надсадно и без передышки.
Гера выбежал из дома; обдало жарой. Дверь Панюкова была на замке. Гера подергал замок, сбежал с крыльца и стал заглядывать поочередно в окна, с каждым своим суетливым движением все вернее убеждаясь: Панюкова нет.
Корова ревела страшно. Ревела с таким тупым отчаянием, что даже Гере стало ясно: она с вечера не доена – с той минуты, как Панюков ее оставил и пошел куда-то по дрова или чего-то там пилить. И ночь прошла, уже и середина дня, а Панюкова нет как нет, а тут ревет недоенная с вечера и с вечера голодная корова, ревом своим перепиливая нервы.
Гера в полной растерянности вышел на дорогу, глянул в сторону шоссе и не увидел никого. Потом завернул в огород, не зная сам, что он хотел увидеть в огороде. И в конце концов решился зайти в хлев.
Войдя, приободрился: воздух в хлеву был густ, но не тяжел; корова, стоя в полутьме, в своем углу, как только увидела его, замолкла и вздохнула так, словно ждала от него помощи. Он осторожно подошел к ней, погладил по лбу, по боку, и под его ладонью она дрожала мелко, как под током.
– Доить так доить, – сказал ей Гера слишком весело, лишь бы забыть о страхе, и огляделся в поисках подойника. Увидел в углу эмалированное ведро, пошел и взял его, вновь подошел к корове и замялся в нерешительности. Припомнилось какое-то кино или – из книг, вот только не припомнил, из каких: когда корову доят неумело или ее пытаются доить чужие, корова бьет копытом по подойнику, тот с громом опрокидывается, и молоко все проливается на землю…
– Пусть и прольется, – сказал ей Гера слишком звонко, лишь бы придать себе уверенности, – нам сейчас главное не молоко, а чтобы сделать тебе легче и чтобы ты тут больше не ревела… А с Панюковым я потом поговорю.
Корова задрожала еще мельче и поглядела на него спокойным влажным глазом, вокруг которого кружила маленькая муха.
Оставив ведро подле коровы, Гера прошелся по хлеву в поисках скамейки или табуретки, но не нашел ни табуретки, ни скамейки. Увидел фляги из дюрали. Подумав, подтащил одну из них к корове. Опрокинул флягу на бок, примерился, уселся на нее, и фляга оказалась впору. Замер затем и, затаив дыхание, воровато пристроил ведро под огромное коровье вымя. Корова вся дрожала, но не шелохнулась. Гера размял руки, то их сжимая в кулаки, то разжимая, и разминал пока, успел себя уверить, что его руки сами как-нибудь поймут, как надо правильно доить корову: тянуть ее, допустим, за сосцы или же как-нибудь надавливать, а не поймут, природа им подскажет как-нибудь…
Гера собрался с духом и коснулся вымени. Корова, влажно фыркнув, пнула его копытом по коленке. Закричав от боли, Гера упал на спину, на унавоженную прелую солому, перевернулся набок, встал и, приволакивая ногу, поспешил выбраться на воздух.
Там обернулся и крикнул в пахучую полутьму:
– Зараза! Ну ты и зараза!
Корова заревела с прежней силой, и, пока Гера одевался в чистое, кипятил чайник, пил кофе, а потом бродил, голодный и хромой, по Сагачам, полям, по голому шоссе, – ужасный рев ее не прекращался и настигал всюду.
Солнце, набухнув, покатилось с высоты в сторону Котиц, когда до ушей Геры, отупевшего от беспрестанного коровьего рева, донесся новый звук. Сидевший на своем крыльце в тенечке Гера прислушался. Узнал мотор УАЗа.
УАЗ проехал мимо Геры, остановился возле дома Панюкова. Из него вышли на дорогу: Игонин, Панюков, за ними – милицейский офицер в голубоватой форменной рубашке-безрукавке с жесткими погонами на плечах; козырек его фуражки был надвинут низко на глаза; круглый живот переваливался через ремень с креном вправо.