Белка - Анатолий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я встретил эту жещину, которая ничем особенным не отличалась от прочих женщин, но была матерью моего ребенка, — встретил, царственно полулежа на общежитской койке, шевеля пальцами босых ног. И как это надлежит делать насмерть влюбленным женщинам, она бросилась на колени и припала к этим ногам, которые, на мое счастье, были чисто вымыты. Проснулся другой жилец, несколько придурковатый Никонов, и, спросонку не разобрав, утро то или вечер, спутав сумеречную полумглу за окном с неотвратимым рассветом нового дня, полным для него славных надежд и трудового энтузиазма, Никонов вскочил и, протирая слипшиеся глаза, в одном солдатском исподнем помчался в уборную, которая находилась во дворе. А надо сказать, что парень как демобилизовался осенью, так с тех пор не менял своего нижнего белья, и рубаха у лентяя под мышками была порвана, а просторные кальсоны зияли дырою на самом ироническом месте. На улице, уже при возвращении назад, Никонов был оглушен громом грянувшей музыки, он встрепенулся и понял, что идут танцы, значит, не раннее утро сейчас, а еще вечер, и, выходит, не надо теперь же лететь на работу, а можно спать дальше. Он вернулся в комнату и торопливо рухнул в постель, не поглядев даже на нас.
Георгий хладнокровно дал ознакомиться своей австралийской гостье с обстановкой, в которой жил после выдворения из общежития художественного училища: он втайне наслаждался тем, что в глазах буржуазной дамы мелькали ужас и отвращение к вполне нормальным для него самого условиям жизни; он гордился тем, что живет среди каменщиков, электриков и такелажников, которыеокажутся жизнеспособными еще и не при таких обстоятельствах. Вскоре пришли и остальные ребята с гулянья, сделали вид, что не заметили гостью Георгия, быстренько разделись и улеглись в постели, причем Сигбатуллин, любитель прохладных воздушных ванн, улегся в трусах поверх одеяла и раскинулся со всей непринужденностью слесаря пятого разряда, который за сегодня отработал смену, потанцевал, проводил подружку и пока что не загубил ее чести, пожалев девичью неопытность.
Георгий больше всего был озабочен тем, чтобы доказать возлюбленной миллионерше, что он не только не стыдится своего окружения, но абсолютно убежден в том, что не бывает на свете более надежных и подлинных людей: «Они и так во всем правы», — без конца твердил он Еве. Но когда она, трепещущая и жалкая, безропотно подчинилась ему, разделась и легла рядом, и это в присутствии трех свидетелей, которые притворно или вполне натурально приступили к носовой музыке того же известного на весь мир Храповицкого, Георгий испытал раскаяние. Чтобы как-нибудь оправдаться, он принялся шепотом разъяснять Еве, что ничего тут особенного нет: мол, Марушкин, рязанский, тоже время от времени приводит какую-нибудь женщину, и она запросто ночует здесь… На что Ева лишь глубоко, горестно вздохнула и холодными губами поцеловала его, — лишь только для того, чтобы он замолчал, наконец. И тогда Георгий вскочил с постели, как ужаленный, оделся, велел и Еве одеться и увел ее из комнаты.
Ночь была довольно прохладная, мы оба дрожали, пока шли к станции, и я проклинал себя и просил у Евы прощения, а она хранила молчание, и я никак не мог увидеть в темноте ее лица, порою мне казалось, что я после танцев провожаю какую-то девчонку в Толстопальцево, но вот забыл, как ее зовут, а электрички все нет и нет… В ту ночь я второй раз попал в Австралию, расположенную на сей раз где-то в роскошных лабиринтах «Метрополя», куда мордастый, с жирным красным загривком гиппопотам пропустил нас без всякого звука, и это явилось бы чудом, если бы не выяснилось потом, что он был заранее Евой предупрежден и подкуплен. На самом ли деле столь могущественна власть денег, то есть на самом ли деле существует Дьявол и власть его беспредельна, то есть именно он победил Георгия Азнауряна, а не одиночество, отчаяние парня и жалость к любящей Еве?
Сейчас я хожу по пицундскому берегу и собираю круглые голыши, и в душе моей происходит страшная битва с Дьяволом за душу моего друга — нам нужен единственный ответ, правдивый и ясный. Если за деньги можно купить и продать все, ну буквально все, то нам больше незачем цепляться за этот последний миг жизни, со страшным напряжением любви вглядываясь — сквозь шквал времени н туман пространства — в глаза друг другу, уж лучше сей миг нам закрыть эти глаза — и делу конец.
…Но что это? Я слышу, как меня окликают с моря, и, держа в руке горсть камешков, я поднимаю голову и вижу совсем недалеко от берега стаю дельфинов. Они выскакивают из бирюзовых волн, на миг показывая темные сгорбленные спины, исчезают и вновь мелькают, строго чередуясь, старательно горбясь, словно затеяв некую игру: катим колеса по морю, катим колеса — двойные, тройные, следующие один за другим каскады нырков на воде. В чередовании и в совместных плавных пролетах дельфинов была закономерность фуги: плетение бегущих мелодий и внезапно — полнозвучный, ликующий аккорд. Вдруг одна мелодия из этого морского многоголосия отделилась, свернула в сторону и торопливыми скачками черных нотных знаков направилась к берегу. Дельфин подплыл ко мне и жизнерадостным голосом воскликнул:
— Эй, здравствуй, белка! Ведь это я, не забыл меня?
Как же мне было забыть его? О, Нашивочкин, ты принес мне столько огорчений, что забыть все это будет нелегко. Но прежде, чем начну долгую беседу с тобою, я хочу торопливо крикнуть умирающему в Тегеране другу: есть на свете кое-что, чего нельзя продать и купить за деньги; например, аромат цветущих слив, красок, которыми расписано небо на заре, отменного здоровья, судьбы Одиссея, усердия муравьев, звезды в небе, тебя и меня, мой дорогой, и много другого.
— А теперь расскажи мне, дельфин, каким-образом ты очутился здесь, в Черном море, если, как мне помнится, я тебе сам объяснял, что Волга впадает в Каспийское море?
— Но ты забыл, наверное, белка, что существует Волго-Донской судоходный канал?
— Ах, да, действительно забыл… и ты, значит?..
— Ну конечно! И я нашел здесь свое племя и теперь рад приветствовать тебя на нашем гостеприимном берегу! Мой дом, как говорится, твой дом, я никогда не забуду, как ты мне помогал, большое спасибо, друг!
— Ну полно, полно, дельфин, какая там помощь, мне совестно даже слушать такое, потому что ничего хорошего тебе не принесла моя помощь, хотя, честно говоря, я плохого тебе не желал, клянусь честью!
Правда, я очень переживал, когда ты, дельфин, слишком бойко пошел в гору, и не потому, что твое отношение ко мне стало плохим, — на такие вещи я научился смотреть спокойно, — а больше из-за тебя самого, ибо ты, ничего не понимая, упорно карабкался на ледяную горку, с которой в любой момент можно сорваться и уехать на заду далеко вниз, гораздо дальше, чем то место, откуда начинаешь свое карабканье ввысь. Да разве объяснить было тебе в то время, что легко даются лишь первые шаги на этом склоне, а выше становится все опаснее и круче, ведь следующая ступень твоей служебной лестницы была занята, и занимал ее зверь помудрее тебя.
Рокотов происходил из древнего рода рыхлых бобров, которые были настолько хитроумны, что научились торговать собственными шкурками, сами ничуть не страдая от этого, и нажили огромный семейный капитал, который был разорен революцией, но невозможно было уничтожить самый род рыхлых бобров, у которых шкура никогда не прирастала к телу, и она могла вывернуться наизнанку, словно чулок, и остаться в руке того, кому, скажем, удавалось схватить рыхлого бобра за шиворот. Род Рокотовых, одним словом, уцелел, и после революции его представители постепенно стали спецами, доцентами, гинекологами, до-стоевсковедами и товароведами, вновь обросли роскошным мехом, а один из них, наш Илья Борисович Рокотов, стал директором издательства, но при этом оставшись существом чрезвычайно мягким, доброжелательным и, главное, совершенно незаметным, ни во что не вникающим, — это было весьма мудро при свирепости таких двух тиранов, как Кузанов и Крапиво, полновластно ведающих всеми издательскими делами. Он их вполне устраивал, тихим, сонным, рыхлым невидимкою просиживая годы в своем директорском кресле и время от времени выступая на совещаниях в высших инстанциях с блестящими, эрудированными, всех покоряющими докладами, в которых цифр было не очень много, но зато достаточно успокоительного, солидного пафоса, непременно переходящего в одобрительные аплодисменты.
И такого бобра ты, болван, хотел сковырнуть с насиженного места, обманувшись тем, что однажды, войдя к нему в кабинет на цыпочках, ощупал его, сонного, и нашел, что директор настолько рыхл, что никакого труда вроде бы не составит дать ему коленом под зад, вытурить из кабинета и самому занять его кресло. Благо, кожа на этом кресле была еще целехонька после многих лет производственной эксплуатации, что говорило, разумеется, о бережном отношении Рокотова к орудию производства, о спокойствии его нрава, то бишь седалища, и, главное, о его желании подольше сохранить сие кресло для покоя вышеназванного органа. Чтобы обо всем этом догадаться, не надо было много мудрить, достаточно было посмотреть на Рокотова в минуту его сладкого пробуждения в директорском кресле, когда он широко зевал, скаля крупные желтые резцы, невинно таращил серенькие очи, подернутые младенческой слезою, лез, словно фокусник, в карман своей пышной заместительницы Караваевой Ларисы Дмитриевны, что стояла рядом с бумагой в руках, и вытягивал из Караваевой, то есть из кармана ее помпезного платья, наливное яблоко, такое же замечательное, как сама Лариса Дмитриевна, и с видом полного счастья принимался грызть его, выплевывая семечки в готовно подставляемую розовомясую ладонь любимой сотрудницы. Лишь раз посмотреть на картину такого счастья — и у всякого отпадет желание нарушить его, — что мы, совсем уже бессердечные, что ли? — и тем более пытаться отнять его у шестипудового бобра с могучими желтыми резцами… Но, как поется в песне, ты взглянуть не догадался, умчался вдаль, орел степной, — вернее, умчали тебя вдаль, вон аж куда, к абхазскому побережью Грузии, и все по причине твоего опасного непонимания истинных соотношений сил, правящих миром и, в частности, нашим маленьким издательским мирком.