Тайная история Костагуаны - Хуан Габриэль Васкес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
но на отчизны лоне
в ветвях зеленых лавра
нашел себе приют.
Опустелые дома в квартале «Кристоф Коломб» начали разваливаться (кто знает, может, и от воздействия гимна, но не мне о том судить). После каждого сезона дождей рушилась какая-нибудь стена: дерево настолько прогнивало, что она не ломалась, а гнулась, как каучук; балки до самой сердцевины были обглоданы термитами. Нам пришлось прекратить прогулки: однажды в июне в бывшем доме инженера Вилара пережидал ливень индеец куна; зачем-то он засунул руку под шкаф, тут же был дважды укушен небольшой змеей мапанаре и умер, не успев вернуться в Колон. Никто не понимал, почему пресмыкающимся так нравятся дома в городке, но со временем весь «Кристоф Коломб» наполнился зелеными вердегальо и коричневыми макагуа, которые, возможно, просто искали пищу. Мой отец, который после публикации пресловутой сметы канала в Star & Herald стал своего рода неприкасаемым, парией панамской журналистики, написал в те дни короткий очерк про двух индейцев: они встретились в доме инженера Дебрэ и решили состязаться, кто знает лучшие противоядия. Они обошли весь «Кристоф Коломб», заглянули в каждый дом, совали руки под каждый шкаф, под каждую сдвинутую доску, в каждую корзину, нарывались на укусы всех попадавшихся им змей, а потом доказывали свои знахарские умения с помощью лимонной вербены, гуако и даже ипекакуаны[30]. В конце один из двух индейцев забрался под сваи очередного дома и почувствовал укус, но не смог определить змею. Второй позволил ему умереть: такова была его победа в состязании. Триумф он отпраздновал в колонской тюрьме: судья признал его виновным в преднамеренном убийстве.
Господа присяжные, этот пассаж, вопреки видимости, присутствует здесь не из стремления рассказчика поддать местного колорита и тем самым угодить английским, а может, и прочим европейским читателям. Нет, история про индейцев и змей играет большую роль в нашем повествовании, ибо «Состязание противоядий» отметило окончательный крах моего отца. Мигель Альтамирано написал простой очерк про панамских индейцев и ценнейшие медицинские знания, доставшиеся им от предков, но опубликовать его не смог. Горькая ирония кроется в том, что банальный, безобидный анекдот, не имевший отношения ни к политике, ни к церкви, ни к истории, ни к межокеанскому каналу, погубил отца. Он послал текст в Боготу, где экзотика и приключения продавались лучше, но семь газет (четыре консерваторские, три либеральные) его не взяли. Послал в одно мексиканское издание и одно кубинское, но ниоткуда не получил ответа. И тогда мой семидесятилетний отец начал понемногу замыкаться в себе (раненый кабан, медведь в спячке), убежденный, что кругом одни враги, что весь мир отвернулся от него и это часть заговора во главе с папой Львом XIII и архиепископом Боготы Хосе
Телесфоро Паулем против сил Прогресса. Навещая его, я сталкивался с обиженным, угрюмым, сердитым человеком. Тень серебристой бороды лежала на лице, дрожащие хлопотливые руки не находили себе занятия. Мигель Альтамирано, в былые времена способный одной колонкой, одним памфлетом вызвать такую ненависть, что духовенство призывало к его убийству, теперь коротал время, забавляясь строчками патриотической песни, словно кому-то мстил. Иногда у него выходило нечто неподобающее:
Рвет волосы от горя
на голове девица,
ведь кое-чем дух славы
девицу увенчал.
Иногда – острая политическая критика:
При Боякй, на поле
ожесточенной брани,
дух славы среди лавров
поник и весь продрог.
Или вовсе уж абсурд:
И, словно в Фермопилах,
как горькая вдовица,
созвездия циклопов
скорбят среди могил.
Играя с бумагой, играя со словами, проводя дни, как дитя, хохоча над шутками, которых никто не понимал (поскольку рядом никого не было), мой отец погрузился в упадок, начал личное путешествие ко дну. «Стишки эти, – говорил он, когда я его навещал, – сгодятся решительно для всего». И показывал мне свои последние находки. Да, мы смеялись вместе, но его смех с некоторых пор был заражен новой горечью, меланхолией, убившей стольких приезжавших на Перешеек, и к тому времени, как я прощался с ним, решив, что пора возвращаться домой, где меня ждало чудо семейного счастья – сожительница Шарлотта, незаконнорожденная Элоиса, – я уже точно знал, что вечером после моего ухода, без моей помощи, несмотря на игры с государственным гимном, отец снова терпит бедствие. Его повседневная жизнь из этого и состояла: он то попадал в кораблекрушение, то выплывал. И если бы я захотел взглянуть правде в глаза, то увидел бы, что рано или поздно очередное кораблекрушение станет последним. Но я не захотел. Одурманенный собственным таинственным благополучием, плодом таинственных событий на дне реки Чагрес и причиной таинственных радостей отцовства, я не услышал Мигеля Альтамирано, когда он взывал о помощи, когда с палубы его судна взвивались сигнальные ракеты, и меня изумило осознание того, что способность преломлять может быть наследственной, что я тоже склонен к избирательной слепоте… Для меня Колон стал местом, где мне позволено было влюбиться и обрести нечто подобное семье, и я не замечал, не желал замечать, что для отца ни Колона, ни Панамы, ни жизни не существовало, если не существовало канала.
И здесь мы подходим к одному из важнейших перекрестков в моей жизни. В съемном домике в квартале «Кристоф Коломб» один человек переиначивает на бумаге чужие вирши, а за тысячи километров, в съемном домике в Бессборо-Гарденс, в Лондоне, другой человек собирается писать первые страницы своего первого романа. В квартале «Кристоф Коломб» подходит к концу жизнь, отмеченная путешествиями по джунглям и рекам, а для человека из Бессборо-Гарденс путешествие – по другим джунглям, по другой реке – только начинается.
Ниточки Ангела Истории, опытного кукольника, двигаются над нашими ничего не подозревающими головами: Джозеф Конрад и Хосе Альтамирано начинают сближаться. Я, как Историк параллельных линий, обязан начертить маршрут. Этим я сейчас и занимаюсь: стоит сентябрь 1889 года, Конрад только что позавтракал, и тут что-то происходит – его рука берется за колокольчик и встряхивает его, чтобы кто-нибудь пришел убрать посуду. Он закуривает трубку, смотрит в окно. День серый, туманный, солнце лишь изредка выглядывает то по одну, то по другую сторону Бессборо. «Я не был уверен, что хочу писать, что у меня есть намерение писать, что мне есть о чем писать». А потом он поднимает перо и… пишет. Пишет двести слов про человека по имени Олмейер. Жизнь романиста только начинается, а вот