Книга бытия (с иллюстрациями) - Сергей Снегов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разноцветные бумажки кружились и падали — их хватали на лету, собирали на земле, за них боролись. В толпу сражавшихся вторгался и сам владелец. Выбросив свое состояние, он немедленно кидался его возвращать. Великим искусством и великим почетом было не так устроить раскид, как собрать на нем больше других. «Я выбросил сто штук, а собрал двенадцать — ни у кого столько нет!»
Я тоже участвовал в раскидах, сам их задавал. Выбрасывал-то накопленное я лихо, а вот собирал не всегда успешно: не последний, конечно, но в передовики хвата не выбирался.
Игры периодически прерывались очередной чрезвычайщиной. Помню «испанку», с опозданием докатившуюся до Одессы. Зловредный грипп, зародившийся где-то на западе Европы, безжалостно повалил в постель добрую треть города. Во дворах твердили о фантастическом числе умерших. Напутанные родители сажали детей под замок. Меня тоже запирали. Это не помешало мне в самый разгар «испанки» надолго свалиться в постель — но не от гриппа, а с возвратным тифом.
Мама потом вздыхала: ты столько дней лежал без сознания, что мы уже не верили, что поправишься. Я с удовольствием вспоминаю тиф — эта болезнь мне понравилась. Она вела меня от бреда к бреду — и каждый разворачивался в необычайные приключения. Во мне орали какие-то голоса, я сам, не шевеля губами, кричал громко и надрывно. Надо мной наклонялась мама, она что-то говорила, водила рукой по моему лицу — я не мог ей ответить: молчаливые вопли внутри меня заглушали негромкий мамин голос.
Но самым удивительным было другое. Я смотрел на большой палец руки — он вдруг начинал расти, удлинялся, разбегался, раскидывался, он заслонял собой окно, сбрасывал с комнаты потолок, опрокидывал дома, и уже ничего не оставалось в мире, кроме него, — исполинского, чудовищного, заполнившего всю вселенную. Картина была страшная и восхитительная — и я снова и снова старательно вызывал ее у себя. Что-то наркотическое было в этом бреду.
Потом, заболев малярией, я пристрастился и к малярийным видениям. Иногда, сбитый с ног температурой, я сознательно не глотал хины — хотелось подольше побродить в цветном тумане. А свой сакраментальный, всеподавительный большой палец я вспоминал десятилетиями…
У моего тифа было одно забавное осложнение: я забыл массу слов. Если у меня и наличествовали когда-то способности к языкам, то болезнь выжгла их дотла. Даже русский возобновлялся с трудом. Недавно такой болтливый, я стал говорить мало и медленно — нужно было искать выветрившиеся из памяти слова. О немецком двоюродных братьев и идише — друзей-товарищей можно и не вспоминать: они выпали из меня начисто, как и не было. Потом я никогда не показывал даже ординарного умения усваивать иностранные языки: в моем мозгу напрочь заилило какие-то языковые извилины.
Потом случилась еще одна паника — и детей опять практически перестали выпускать на улицу: в городе разразилась холера. Помню, как около нашего дома зашатался и упал какой-то пожилой мужчина. Он стонал, корчился, пытался что-то сказать — потом затих. Мы с приятелем хотели помочь ему встать — нас отогнали пинками. Лицо у человека было желтым — как воск или масло. Кто-то испуганно закричал: «Холера, бегите!» — и мы кинулись прочь, как будто холера была зверем, который бросился за нами в погоню..
Я ворвался к маме в киоск, она выглянула в окошко, строго приказала мне сидеть на месте и, закрыв ставни, пошла смотреть на мертвеца. Только когда его убрали, она увела меня домой. «Лучше Сереже не выходить», — посоветовал Осип Соломонович, и свобода моя закончилась: его советы мама воспринимала как приказы. Она запирала двери на висячий замок и приходила только два раза в день — покормить меня.
Впрочем, настоящей эпидемии в Одессе не случилось. То ли меры приняли энергичные, то ли холерный вибрион был не из богатырских, но вскоре перестали говорить о смертях на улице — и детей выпустили наружу.
Вынужденное сидение дома приучало к одиночеству. Скучно мне не было: я играл с собакой или валялся в постели. Общительный по природе, по общению я не тосковал — вероятно, потому, что никогда не оставался совершенно один. Во-первых, был Жеффик. Отличный собеседник, он мог красноречиво лаять и еще красноречивей улыбался — не только хвостом (по выражению Марка Твена), но и мордой: временами хмурился и отворачивался, временами приходил в восторг — не знаю, телячий ли (восторженных телят не встречал), с меня хватало и обычного собачьего ликования.
Во-вторых, у меня был еще один захватывающе занимательный собеседник — я сам. Я разговаривал и спорил с собой, рассказывал себе сказки и страшные истории, поверял себе свои горести, утешал себя. Иногда мне бывало трудно наедине с таким другом, как я, но скучно — никогда. Спустя двадцать лет я поражал моего следователя Сюганова просьбами перевести меня в одиночку: для нормального заключенного она кажется (да, наверное, и не только кажется) изысканно-садистским, тюремного образца, филиалом ада. Но я не был нормальным — я мечтал об одиночке как об избавлении от пекла переполненных камер, как о радостной возможности всеполного соприсутствия с собой.
Третьим — самым важным и самым деятельным соодиночником — были книги. Но о них я расскажу несколько позже.
Маму, похоже, поразило спокойствие, с каким я сносил затворничество. «Ты никогда не жаловался, что оставляю тебя одного», — часто говорила она. Она была убеждена, что я равнодушен к одиночеству, — это очень помогло ей в тяжелую зиму 1920/1921 годов.
Современному человеку трудно представить быт последнего года военного коммунизма. Разваленная промышленность не поставляла того, что именуется товарами широкого потребления, — в широком потреблении была только военная продукция, в ней недостатка не испытывали. Что до остального, то все откладывали до лучших времен — и в близком будущем эти лучшие времена не светили.
Наступил момент, когда вычерпали все запасы — и те, которые имелись у государства, и личные. Ни в продаже, ни в заначках, ни за деньги, ни за еду нельзя было найти мыла, керосина, одежды, обуви, посуды… Жизнь скатывалась к первобытному примитивизму. Комната наша освещалась плошкой, куда наваливали куски парафина (его принес Осип Соломонович), — крохотный фитилек давал света меньше, чем лампада, а чадил сильней. Но о лампадном масле мы даже не мечтали.
Мать С. Снегова — Зинаида Козырюк, 1902 г.
Казак Герасименко, сватавшийся к матери С. Снегова, см. стр. 82
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});