Испанская баллада (Еврейка из Толедо) - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя налагаемые на себя покаяния, по существу, не давали канонику ничего, кроме чувства исполненного долга, зато в эти благодатные часы он ощущал сладостную неземную легкость. Тело его как будто исчезало, все земное растворялось, и он вкушал чистое блаженство, сотканное из духа и бога.
Он уже совсем было потерял надежду спасти короля от духовной погибели, как вдруг в одну из минут такого восторга все его сомнения рассеялись. Он почувствовал, что его молитвы услышаны. Из самых недр души поднималась уверенность, что в нужную минуту господь вложит ему в уста нужные слова.
Это вновь обретенное упование не поколебалось и после того, как архиепископ призвал его к ответу.
— До каких пор будешь ты спокойно созерцать, что твой духовный сын Альфонсо погрязает в нечестии? — накинулся на него дон Мартин и, прежде чем он успел ответить, продолжал: — Вспомни, как Пинхас, сын сына Ааронова, ополчился на человека, прелюбодействовавшего с мадианитянкой[105].
Каноник задумчиво поднял на него взор и ответил спокойно, с едва уловимой улыбкой:
— Неужто богу угодно, чтобы я вонзил копье в чрево королю, нашему повелителю, и донье Ракель?
— Ты понимаешь, что я говорил лишь иносказательно, — гневно возразил архиепископ. — Однако же запомни: усердия у тебя не видно.
— Я уповаю на бога, — сказал дон Родриго. — В нужную минуту он внушит мне нужные слова.
Архиепископ понял, что от дона Родриго больше ничего не добьешься. Впрочем, он уже несколько недель подумывал, не следует ли ему самому поговорить с королем о его вопиющем преступлении. Дон Мартин с великой неохотой поручил эту задачу благочестивому, до святости кроткому Родриго и теперь сердился, что в ответ на свое мягкое напоминание услышал какую-то несвязную благочестивую болтовню. Он искал предлога, чтобы сорвать накипевшую досаду на своем секретаре.
Кстати, между ними шел один давний спор. В то время как весь христианский Запад, следуя примеру римского игумена Дионисия Малого, вел свое летосчисление от рождества Христова, испанские государи начинали его на тридцать восемь лет раньше, с того года, когда император Август превратил Иберийский полуостров в единое государство. Такое различие в летосчислении вызывало путаницу при переписке с заграницей, и потому дон Родриго делал попытки датировать письма из архиепископской канцелярии по заграничному образцу. Когда архиепископ был в хорошем расположении духа, он мирился с такими еретическими новшествами своего секретаря. В гневе же он решительно пресекал их. Вот и сегодня он ни с того ни с сего заявил строгим тоном:
— С прискорбием заметил я, любезный господин и брат мой, что ты снова принялся помечать наши письма тем же годом, что папская канцелярия. Я неоднократно высказывал тебе свою волю сохранить за испанской церковью её своеобразие. Я отнюдь не желаю отказываться от прав, которые старше, нежели права самого папы. Недаром же мой предшественник, первый епископ Толедский, был посвящен в сан апостолом Петром.
Дон Родриго понимал, почему его начальник с таким жаром возобновляет старый спор о летосчислении. Не пускаясь в распри, он примирительно заметил:
— Поверь мне, досточтимый отец, господь непременно дарует мне милость спасти душу короля, нашего государя.
Альфонсо остановился перед мезузой, свитком с заповедями иудейской веры, который Ракель повесила на косяке двери, ведущей в её покои в Галиане.
— И ты еще многое собираешься менять здесь? — спросил он с легкой, незлобивой насмешкой.
— Разумеется, — весело ответила Ракель. — Когда дом окончен, остается только умирать, — процитировала она арабскую поговорку.
— Ну что ж, лишний амулет не помешает, — согласился Альфонсо.
Ракель ничего не ответила. Она не рассердилась на него за то, что в заповедях её веры он увидел всего лишь амулет. Как мог он понять единого, незримого бога Израилева, когда сам преклонял колена перед изображениями трех богов?[106] Он был только рыцарем и солдатом, и благоговейный трепет перед всевышним был ему чужд. Это она давно уже знала, но, как ни странно, это не унижало его в её глазах. Как ни пагубно и безбожно было его рыцарство, оно согревало ей сердце.
Альфонсо, в свою очередь, старался осознать все то, о чем до тех пор у него было лишь смутное представление. Пусть его жизнь здесь, в Галиане, недостойна рыцаря, пусть это измена его королевскому долгу — он готов заплатить за свое счастье такой изменой. Быть с любимой стало смыслом его жизни. Он страдал, расставаясь с нею даже на несколько минут. Никогда не будет он в силах с ней расстаться; это он чувствовал, понимал, и это было ужасно, и в этом было блаженство.
Ракель, как и он, не знала ничего, кроме своего счастья. Она жила здесь не ради какой-то «высшей цели». Она жила здесь потому, что ей так хотелось, потому, что она была здесь счастлива. И Альфонсо, христианин, рыцарь, варвар, был ей мил таков, как он есть. Он был король и подчинялся одному-единственному закону — своему внутреннему королевскому голосу, и этот голос всегда был прав, даже когда повелевал ему ослепить часового, заснувшего на своем посту, или сровнять с землей и посыпать солью неприятельский город.
С ним и за него она гордилась тем, что раньше вызвало бы у неё насмешливую улыбку. Он рассказывал ей о свирепых готских и норманнских королях — своих предках, и она восхищалась ими вместе с ним. Он расхваливал грубость и сочность своей вульгарной латыни, своего кастильского, и она прилежно училась ему.
Он радовался, как ребенок, когда она употребляла слова и обороты его солдатского кастильского языка. В благодарность он согласился надевать восточный халат на те часы, когда Ракель, сидя у фонтана, рассказывала ему сказки. Но когда она вкрадчиво попросила его сбрить бороду, потому что ей хочется видеть его лицо без растительности, он грубо отказался.
— Так ходят только жонглеры, скоморохи, — возмущенно заявил он. Она не рассердилась, а только засмеялась. Между ними не могло быть отчуждения, они были одно, как и в первые дни.
Но вот настала пятница, и Ракель собралась к отцу. На этот раз Альфонсо не стал её отговаривать; он только сидел, надувшись, как обиженное дитя.
Ракель покинула его с таким же тяжелым сердцем, как и в первый раз. Но уже по пути к кастильо Ибн Эзра ей страстно захотелось видеть отца, она почувствовала, как нуждается в том, чтобы он помог ей, вселил в неё новые силы. Близ него она и в самом деле становилась сильнее.
В Галиане она была лишь частицей Альфонсо, а не самой собой; она восторгалась цельной натурой Альфонсо и казалась себе хуже его из-за своей раздвоенности. А в присутствии отца она знала, что её раздвоенность — это заслуга, это хоть и спорное, но все же счастье.
Альфонсо на этот раз не поехал в Толедо; ему не хотелось опять видеть вокруг себя молчаливо-укоризненные лица своих советников. Он предпочел претерпеть муку ожидания Ракели в Галиане.
В её отсутствие ему было тягостно чуждое убранство дома. Мягкие ковры, цветистые завитушки и украшения, плещущие фонтаны угнетали его.
Он остановился перед вьющимся по фризу еврейским изречением. При своей превосходной памяти он точно запомнил слова, которые Ракель перевела ему. Еврейский бог обещал в них своему избранному народу вечную милость и торжество над всеми другими народами. Альфонсо страстно тосковал о Ракели и вместе с тем, глядя на дерзкую надпись, думал: неспроста я до такой степени страдаю из-за нее, так уж созданы евреи, что с соизволения Божия дьявол чаще всего избирает их своим орудием. «Змея за пазухой, огниво в рукаве», — вдруг припомнилось ему. Ракель тоже помимо собственной воли ведьма, и он околдован ею.
Альфонсо вышел в сад, бросился на траву под деревом. Позвал Белардо, чтобы поболтать с ним, и напрямик спросил его:
— Что ты, собственно, думаешь о моей жизни здесь, в Галиане?
Всем своим круглым, заплывшим жиром лицом Белардо выразил глуповатое недоумение.
— Что я думаю, государь, того мне не то что сказать, даже и думать не годится, — вымолвил он наконец.
— Все равно, говори, — нетерпеливо приказал Альфонсо.
— Раз уж мне велено говорить, — ответил Белардо, — вот что я скажу: этот великий из великих грехов можно себе позволить, только когда и сам ты великий из великих.
— Говори все! — потребовал Альфонсо.
— Жалко также, — вполне освоившись, продолжал садовник, — что из-за этого всем нам, да и тебе самому, государь, придется распрощаться с нашей сердечной усладой и главным делом нашей жизни.
— Говори, не стесняйся, — ободрил его король.
— Последние месяцы мне частенько вспоминается покойный мой дед, тараторил Белардо. — Когда на него находило такое расположение, он все рассказывал про свой великий священный поход. Вот как оно было, государь. Попросил, значит, тогдашний византийский император Алексий святого отца о помощи для Святой земли и отписал ему, какое поношение терпит там христианство, и как у священных изображений Спасителя поотбиты руки, ноги, уши и носы, и как язычники-мухаммедане[107] только и знают, что творят злое насилье над христианскими девами, а матерям тем временем велят петь, а потом учиняют то же над матерями и требуют, чтобы дочери распевали непотребные романсы. И еще писал византийский император, что, конечно, и война эта — священная, и вдобавок еще у язычников можно поживиться золотом и всякими сокровищами, да и женщины на Востоке куда соблазнительнее, чем на Западе. Все христиане расчувствовались и распалились гневом, прочитавши это письмо, и покойник дедушка вместе со всеми. Он нашил себе на грудь крест, купил поношенный кожаный колет и кожаный шлем и с милостивого дозволения вашего блаженной памяти прадедушки[108] пустился в дальний путь. Даже и вообразить себе не могу, как у него, у старика, сил на это хватило; правда, в те поры он был помоложе. Но покуда он туда доплелся, все уже успели расхватать добычу — и золото и женщин, ну и полегли, конечно, многие. Дедушке так и не довелось повоевать, и домой он вернулся ни с чем. А все-таки лучше этого у него ничего в жизни не было, ведь он молился у того камня, на котором сидел сам Спаситель, и пил ту воду, которую пил сам Спаситель, и окунал тело в святую реку Иордан. Когда на деда находило такое расположение, он обо всем об этом рассказывал, и глаза у него тогда бывали, как у блаженного.