Богема - Рюрик Ивнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но ты его тоже лягнул? — заметил я осторожно.
— Лягаться должны все, без лягания нет литературы, — ответил Грузинов. — Возьми армию. Она не состоит из одной пехоты или артиллерии. Поэзии, как армии, нужны все виды оружия, а у нас каждый думает, что только его орудие стреляет в цель, и потому получается кавардак. Представляешь, что стало бы с армией, если бы саперы отвергали конницу да еще кидали палки под копыта лошадей. Каждый считает себя умным, да только таким умникам можно повторять слова мужика, который сказал про своего помещика: «Барин-то у меня умный, да ум у него дурак».
Встречи с Маяковским
Через несколько дней после обеда в «Альказаре» я встретил Мариенгофа в редакции газеты «Вечерние известия».
— Стихи принес?
— Не стихи. Что они в них понимают! Очерк, — ответил Анатолий.
— А в этом они понимают?
— Здесь не надо ума и таланта. Один сотрудник меня боготворит. Он пишет стихи и считает себя моим учеником, подсказал мне тему критического очерка. Я и принес. Что касается стихов, ни мне, ни моему ученику не приходила в голову мысль предлагать их редакции. Здесь печатают стихи «на случай», вроде твоих о немецких рабочих.
— А твоя статья хвалебная или ругательная?
— Конечно, ругательная. Кто из наших поэтов достоин похвалы?
— Кого же ты избрал жертвой?
— Не я, а редакция.
— А если бы редакция выбрала в качестве жертвы Маяковского? — Я взглянул в глаза Анатолия.
— Его и ругать не стоит, недостоин ругани!
— Любопытно узнать, кто достоин ругани?
— Ройзман. Он издал какую-то книжонку, которая редакции не понравилась.
— Это называется сводить счеты.
— Какие у меня могут быть счеты? Ройзман для меня не существует. Довольно об этом. Скажи лучше, чем кончилось ваше бдение?
— Какое?
— Ну, с этим иеромонахом Мгебровым.
— Мгебров — редкой чистоты человек, талантливый, тонко чувствующий…
— Первый кандидат в друзья народа, — перебил Анатолий.
— Как ты любишь все выворачивать наизнанку!
— Мы говорим на разных языках. Рюрик, пойми, я совсем не тот, за кого меня принимают, и не виноват, что не могу выносить ходульности и фальши, потому вступаю в столкновение с людьми. К примеру, Мгебров. Ну скажи, пожалуйста, кого может восхитить его позерство? Только простаков. Если бы он был один, я не обратил бы внимания, но таких много, и это бесит. Вместо того чтобы заниматься делом, они разглагольствуют о высоких материях, клянутся, ударяя в грудь, в верности новой власти, высовываются вперед, желая доказать, что те, которым неприятна их экзальтация, враги нового строя. Как будто нельзя спокойно и честно, сохраняя достоинство, работать на общую пользу правительству и народу. Посуди сам, что у нас происходит: парикмахер, который не умеет играть, лезет в актеры, актер, не умеющий писать, хочет сделаться писателем, зубной врач уже осуществил мечты — бросил врачебную практику и занимает пост руководителя Московского отдела народного образования.
— Ты имеешь в виду сестру Раевского? Она старая партийная работница и в царское время занималась зубами только для отвода глаз.
— Ну что же, я б ее поставил во главе райздравотдела.
— Ты сам не знаешь, чего тебе хочется. Все критикуешь. И назначения не те, и поэты не так пишут…
— Ну вот, я говорил, стоит высказать мнение, которое не совпадает с общепризнанным или, вернее, общепридуманным, как начинается вой.
Я засмеялся:
— Мне кажется, я говорю, а не вою.
— Ну, значит, подвываешь. Нет, серьезно: получается такое положение, что те, кто искренне хочет указать на ошибки, которые допускают «вышестоящие лица», считаются задирами и нигилистами, а кто умалчивает о них — преданные новому строю только потому, что все время ударяют себя в грудь и неустанно клянутся.
Я долго слушал его словоизвержения, наконец не выдержал:
— Толик, с тобой творится неладное. Ты достаточно умен, чтобы понять, когда успокоишься, что этот словесный винегрет несъедобен.
— Поживем — увидим!
На лестнице мы столкнулись с Маяковским. Мариенгофу ничего не оставалось, как поздороваться и добавить иронически:
— Владимир Владимирович, вы напоминаете мне тореадора.
Маяковский, держа в зубах папиросу, как сигару, вынул ее на секунду.
— Вы хотите сказать, что похожи на быка. Не напоминаете даже теленка.
— Я не люблю телячьих нежностей, а вы уворовываете у меня строчки.
— Я бы скорее повесился, чем стал копаться в вашем хламе!
— История рассудит, кто во храме, а кто во хламе, — парировал Мариенгоф.
— Вы не раз оскандаливались, когда в каком-то буржуазном листке писали про периодические дроби истории, намекая, что не сегодня, так завтра будет реставрация, — добавил Владимир.
— Не ошибаются олухи, гениальные люди всегда ошибались.
— Слушайте, Мариенгоф, могу составить протекцию — директор цирка просил найти клоуна.
Анатолий сделал серьезное лицо и участливо спросил:
— Что же вы отказались?
— Потому, что вы предъявили читателям свою визитную карточку, где представляетесь клоуном и коробейником счастья одновременно. Удивляюсь, Рюрик, как вы выносите его пустую болтовню. — И, не оглядываясь, размахивая огромной палкой, напоминающей дубину, он стал быстро подниматься по лестнице.
Мы ничего не успели ответить, однако Анатолий сказал с раздражением:
— Что же ты его не отбрил?
— Толик, он ведь брил тебя, а не меня.
— Ты пытаешься острить?
— Нет! Я не хочу отбирать у тебя хлеб.
— Ты плохой союзник, — сказал Мариенгоф. — А все-таки, Рюрик, я тебя люблю, потому что ты не такой, как все, и за это многое прощаю!
Мы расстались.
Через несколько дней я встретил Маяковского в Наркомпросе, в кабинете наркома. Он нападал на Луначарского:
— Послушайте, Анатолий Васильевич, так нельзя. Опираться в литературе надо только на левые революционные элементы. Революция поставила вас во главе не только просвещения, но и искусства, а вы потакаете всем, кто ласково помашет хвостиком. Гоните их в шею и не приглашайте на заседания.
Луначарский молча слушал Маяковского, и это раздражало поэта.
— Кого гнать? — спросил он. — Говорите конкретно.
— Я не доносчик, чтобы называть фамилии. Революционное чутье должно подсказывать вам, кого надо привлекать к работе, а кого — к ответственности.
Анатолий Васильевич засмеялся.
— Вы считаете, что я лишен революционного чутья? В таком случае сообщите в ЦК, пусть заменят другим, кто имеет более тонкое чутье.
Увидев меня, Луначарский обратился к Маяковскому:
— Вот ваш товарищ по перу, а до революции — и по школе футуристов. К чему его привлекать, пользуясь вашим выражением, — к работе или ответственности?
— И к работе, и к ответственности, — не моргнув глазом, сказал Маяковский. — К работе за то, что Рюрик Ивнев одним из первых перешел на сторону Советской власти и работал, не боясь враждебного воя контры, в рядах интеллигенции, а к ответственности за то, что якшается с чуждыми элементами, наивно надеясь их переродить.
— Вас, Владимир Владимирович, надо определить в революционный трибунал, — заметил я иронически.
— И пойдем, коль позовут, — пробасил Маяковский.
— Ну хорошо, — сказал Луначарский, и глаза его заблестели под стеклами пенсне, — пока меня не сняли, я должен исполнять свои обязанности — еду на заседание в ЦК.
Мы остались вдвоем.
— Рюрик, я серьезно не понимаю, — сказал Маяковский, — что вы находите в Мариенгофе и Шершеневиче, ведь у них все кривлянье, а революция — это слово, которым они потрясают, в их руках оно превращается в погремушку. На словах они левые, а на деле — плевелы. Мне кажется, что вы это понимаете, но по непростительной мягкости не отмежевываетесь от них.
Я ответил:
— Все гораздо сложнее. Революция, ее приятие и неприятие, любовь к России и чувство интернационального долга, религия и атеизм — одним ударом этот гордиев узел разрубить нельзя. Мне тоже кажется, что вы все понимаете, но что-то восстает против вас, против этого.
Маяковский нахмурился, а это случалось не часто.
— Жаль, что здесь нет вашего друга Есенина, он бы вам сказал: «Мудришь, Рюришка». Вы все-таки подумайте над моими словами. Если бы я не восхищался вашим мужеством в первые годы революции и простыми волнующими статьями в «Известиях», не стал бы говорить так откровенно.
Мне стало жаль этого большого человека и поэта, разрываемого на части затаенными противоречиями, а Маяковский жалел меня, поэта не в меру доброго, которого окружали недостойные люди.
В эту минуту мы не догадывались о мыслях друг друга и разошлись, обменявшись рукопожатием.