Рассказы в изгнании - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Была такая тишина, что когда люди умолкали и каждый принимался думать о своем, было слышно в раскрытые окна, как в большом, старом доме тикают стенные часы. Небо, зеленое, чистое, прекрасное, только начинало сиять зелеными звездами, из которых еще ни одну нельзя было признать — так они были одиноки и далеки от всякого узора. Старые деревья — акация, липа — не дышали, не дрожали, словно своей неподвижностью оберегая что-то, что было, невидимо для людей, заложено в этом летнем вечере. Хозяева и гости только что отужинали; скатерть была не убрана; на столе оставались стаканы и рюмки. Лица сидящих медленно менялись в зеленом свете темневшего неба, заволакиваясь тенями. Говорили и о самой войне, и о ее предзнаменованиях. Молодая женщина, гостья, приехавшая на автомобиле из города с мужем и сестрой, умеряя своей сильный с металлическим звуком голос, рассказала про виденный ею недели полторы тому назад метеор.
— Это было в такой же час. Небо было такое же нежное. Он сначала показался мне падающей звездой, но это продолжалось так долго и было так ярко.
— Год назад вы бы его, наверное, и не заметили, — улыбнулся один из гостей, лысый, крепкий Чабаров, с черными висячими усами, в ярко-синей рубашке, живший дворником в замке, верстах в двенадцати, и приехавший нынче на велосипеде.
— Год назад, — сказал Василий Георгиевич Сушков, хозяин дома, высокий, на целую голову выше всех, седой, нестарый, с быстрым и острым взглядом, — да, ровно год сегодня, как умер Невельский. Он многое предчувствовал из того, что случилось, многое предсказал.
— Отлично сделал, что умер, хоть не видит того, что мы. А воскрес бы — плюнул бы или заплакал.
Напротив хозяйки, на другом конце стола, сидел француз, привезенный Чабаровым и никому как следует не знакомый. Он просто, без лишних извинений, попросил перевести ему, о чем шла речь.
— Мосье Дону, мы говорим о том, что бы сказали воскресшие покойники на то, что сейчас происходит, — ответила Мария Леонидовна Сушкова.
Дону вынул изо рта черную трубку, опустил брови и усмехнулся.
— Да стоит ли их беспокоить? — сказал он, глядя прямо в глаза хозяйке. — Впрочем, императора Наполеона я бы, пожалуй, пригласил полюбоваться нынешним временем, а вот родителей своих от этого удовольствия наверное бы избавил.
Все вдруг заговорили сразу:
— Воскрешать для себя или для них? Я не понимаю, — с живым лицом и уже не тая свой громкий голос спрашивала, ни к кому не обращаясь, гостья, приехавшая из Парижа, которую звали Манюра Крайн и у которой был полный рот своих собственных, белых больших зубов, производивших искусственное впечатление. — Если для них, то хорошо было бы, конечно, воскресить и Наполеона, и Бисмарка, и королеву Викторию, и может быть даже Юлия Цезаря. Но если бы было возможно для себя, для одной себя, получить в собственность человека из прошлого, то это совсем другое. Тут надо подумать. Выбор так велик, соблазнов так много… Я, может быть, все-таки, хотя это и банально, воскресила бы Пушкина.
— Милый, веселый, чудный человек, — сказала Мария Леонидовна Сушкова. — Какое было бы счастье увидеть его живым.
— Или, может быть, Тальони? — продолжала Манюра Крайн. — Запереть бы ее у себя, налюбоваться досыта.
— А потом — свезти в Америку, — вставил Чабаров, — импрессарио разорвут на части.
— Ну нет, уж если воскрешать кого, так уже не Тальони, — с тайным раздражением сказал муж Манюры, бывший вдвое нее старше, Федор Егорович Крайн, приятель Сушкова. — Тут легкомыслия не должно быть. Я бы воспользовался случаем, я бы вытащил на свет Божий Льва Толстого. А не вы ли, милостивый государь, отрицали роль личности в истории? Утверждали, что войн больше не будет? А не вы ли, уважаемый, относились скептически к оспопрививанию? Нет, вы теперь не увиливайте, поглядите-ка, что из всего этого вышло. — Видно было, что у Федора Егоровича свои счеты с Толстым и если случится им на том свете встретиться, то заготовлена целая речь.
— Avec Taglini on pourrait faire fortune[9],—повторил Чабаров свою мысль по-французски.
— А я, господа, — заговорила сильно напудренная лиловой пудрой и пахнущая пренеприятными духами старуха, мать Сушкова, — а я, господа, воскресила бы дядю Лешу. Вот бы он удивился.
Никто не знал, кто был дядя Леша, и все на несколько минут замолчали.
Разговор незаметно увлек всех, и мысль каждого ушла от этого вечера, из этого сада куда-то в прошлое — и близкое, и очень далекое, словно кто-то уже совсем наверное обещал им сделать жест престидижитатора и исполнить каприз каждого, и теперь вся задача состояла только в том, чтобы выбрать, — а выбрать было так трудно, потому что хотелось не прогадать, особенно женщинам. «А я — только Моцарта, да, именно Моцарта, — подумала про себя Мария Леонидовна, — и никого другого мне не надо, да и незачем». Она решила так не потому, что болезненно любила музыку, как это бывает с достигшими известного возраста дамами, которых принято называть «культурными», а лишь потому, что с этим именем связывалось в памяти, с самой ранней юности и жило до сих пор, что-то такое высокое, прозрачное и вечное, что могло заменить человеку счастье: Мария Леонидовна жадно курила и ждала, не скажут ли еще что-нибудь, самой ей говорить не хотелось. Заговорила Магдалина, сестра Манюры Крайн, девушка лет тридцати, полная, бледная, с необыкновенно круглыми, как шары, плечами. При виде нее всегда смутно вспоминались какие-то непреложные статистические выводы о том, что сколько-то миллионов девушек в Европе остаются без мужей потому, что мужей на их долю не хватает.
— Нет, я не воскресила бы ни одной знаменитости, — заговорила Магдалина с некоторой брезгливостью к людям славы, — я бы предпочла простого смертного. Какого-нибудь философствующего юношу начала прошлого века, слушателя Гегеля, читателя Шиллера, или придворного времен Людовиков.
Она повела толстыми плечами и посмотрела вокруг. Но было уже почти темно, и лица сидящих едва были видны. Зато звезды там, вверху, теперь уже видны были все, делая небо совсем привычным.
Чабаров долго молчал. Наконец он издал какой-то глухой носовой звук, постучал по столу пальцами, раскрыл рот, но вдруг усомнился, ничего не сказал и опять задумался.
Девятый присутствующий, до сих пор молчавший, был Кирюша, девятнадцатилетний сын Сушкова и пасынок Марии Леонидовны. Он, как считалось в семье, был недоразвит. Медленно расклеил он толстый, широкий рот и спросил, доверчиво глядя на мачеху своими круглыми, добрыми, без уголков глазами:
— А двоих вместе можно?
Бог весть, что отражалось в это время в его сонном уме. Он считал, что какое-то дело было решено присутствующими и оставалось только уговориться о подробностях.
— Mais c'est un vrai petit jeu[10],— с невеселым смехом заметил Дону, и все вновь словно вернулись обратно, задвигались, заулыбались. — У каждого оказалось свое пристрастие, и все рассуждают ужасно серьезно.
Мария Леонидовна только кивнула ему. «Моцарта, конечно, только Моцарта, — повторила она себе. — И хорошо, что я уже не так молода и хочу его видеть без всякой возможной чувственной корысти. И мы бы просидели до утра, а он бы играл на нашем пианино, или говорил бы нам о чем-нибудь. И все пришли бы смотреть на него и слушать его, и садовник соседей с женой, и почтальон, и лавочник с семейством, и начальник станции… Какая это была бы радость! И не было бы завтра ни почты, ни поездов, ничего вообще. Все бы пошло вверх дном; и не было бы войны… Нет, война была бы».
Она опять закурила; спичка на минуту осветила ее острое, некрасивое лицо и тонкую, красивую руку. Все, кроме лица, было в ней женственно, молодо и стройно, но особенно легка и неслышна была ее походка, и это все заметили, когда Мария Леонидовна вдруг встала и прошлась под деревьями, и вернулась обратно, и огонек ее папиросы был виден в темноте наступившей ночи.
В это время прохлада тронулась из низкой глубины сада, оттуда, где было два небольших каменных мостика над узкими петлями зацветшей реки. Старуха Сушкова, закутавшись в шаль, дремала в кресле, Кирюша тупо смотрел вверх, и было ясно, что, подобно деревьям и звездам, он только существует, но не размышляет. И внезапно где-то далеко, быть может, верстах в сорока, в пятидесяти, на востоке, в том месте, где летом встает солнце, прокатился, ударился и замер, так похожий на гром и все-таки совершенно иной, тяжелый пушечный удар.
— Пора ехать, пора ехать, — заговорили все сразу, и Манюра Крайн, звеня чем-то, побежала в дом за пальто и сумкой; прошли через столовую и большую, темную прихожую и вышли на двор, где стояла машина. Мать Сушкова тоже уезжала в Париж; она надела шляпу с большим лиловым цветком, и даже в чемодане ее был какой-то лиловый оттенок. Несколько секунд продолжалась недвижная работа мотора, потом, осторожно заводя черные крылья, автомобиль попятился к воротам. Крайн за рулем кивнул еще раз оставшимся, и Манюра, у которой освещен был только ее фарфоровый рот, улыбнулась за стеклом и что-то сказала. Автомобиль выехал, остановился, дал передний ход и, словно потянув сам себя, скрылся, оставив за собой невидимый, едкий дымок.