Возвращение - Валентин Хмара
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все-таки он не мог не восхититься решимостью Иоанна, этого заживо схоронившего себя схимника, его своеобразной жизненной волей, даже направленной против жизни.«…В высшей степени любопытный характер», — отмечает писатель и посвящает ему отдельную главу. «Какой фанатизм!» — воскликнут многие, отступая совершенно справедливо перед этой страшной эпопеей страданий, — пишет он. — Позвольте, почему же фанатизм, а не характер? Будь направлена та же громадная сила на достижение благих целей, на дело, которому мы могли бы сочувствовать, и перед нами был бы, несомненно, характер, и никаким иным именем мы бы его не назвали. Перед нами «характер, питающийся лишениями и страданиями и укрепляющийся ими, как организм здоровой пищей: характер, как железо в горниле, твердеющий под молотом…»
Уже заголовки книги произведений — «Вечная память. Из летописей освободительного движения», «Великий старик», «Семья богатырей», даже «Незаметные герои», «Люди малого дела» — свидетельствуют о привязанности писателя к людям внутренней цельности, одержимым, одухотворенным. В этом, как ни парадоксально это покажется, он близок (и даже предшествовал) раннему Максиму Горькому — не случайно один из рассказов Немирович-Данченко посвятил ему.
И он выискивает, он подчеркивает, его влекут эти черты в великих и малых мира сего. Внутренний, неизменный его интерес: характер, люди — личности. Именно этим отмечено большинство героев воспоминаний «На кладбищах», последней книги его «советского» периода. (В ней он, наверное, говоря его же прекрасными и грустными словами «письма из Москвы», «уравновешивал неизбежное настоящее с навсегда ушедшим прошлым».) Несомненной личностной крупностью, значительностью, внутренней независимостью ему интересны М. Т. Лорис-Меликов и Д. А. Милютин. Своей всепоглощающей преданностью поэзии — Мирра Лохвицкая, довольно рано «погасшая звезда» (старшая сестра сегодня гораздо более читаемой Тэффи), «маленькая фея», завоевавшая «всех ароматом своих песен», как несколько вычурно говорит писатель, покоренный ее творчеством. Он не мог не рассказать о ныне известном, пожалуй, лишь специалистам Федоре Федоровиче (Фридрихе Фридриховиче) Филлере, которого А. П. Чехов назвал «лампадой перед иконой русской литературы»: за неизменное благоговение перед ней, прекрасные переводы ее поэзии на немецкий язык, за неутомимое собирательство маломальских фактов и свидетельств о ней. О Фидлере с его «серенькими альбомчиками», куда он просил «вписать что-нибудь» и от «которых, случалось, наша пишущая братия бегала, как черт от ладана», как с добродушной усмешкой пишет Немирович-Данченко. О Фидлере, который «с аккуратностью образцового аптекаря вел дневник встреч и бесед с нашим писательским братом» и мог через несколько лет вспомнить: «А вот в таком-то году и месяце, кажется, такого-то числа ты думал иначе». О Фидлере, приязненно-иронический рассказ о котором Немирович-Данченко завершает неподдельно грустным (и уже не к одной этой судьбе относящимся) пассажем: «Он умер — и никто из нас не знал об этом. Над Россией носились громы внезапно разразившейся революции. Начиналась искупительная страда великого народа, повинного в целых веках терпеливого рабства. В бешенстве возмущенных стихий, где история молниями во мраке писала свои неумолимые приговоры, и, казалось, внимала им, трепетала земля от полюса до полюса, — кому была заметна смерть «общего друга нашей печати!»
«На кладбищах», пожалуй, одна из лучших документальных книг Немировича-Данченко. Несмотря на мрачноватое название, мемуары отнюдь не мрачны. Здесь соседствуют юмор — добрый и не очень, насмешка — авторская и героев, саркастические замечания и неподдельное восхищение чужим талантом и волей, печаль по тому, чему не суждено было сбыться. Книга написана о живших когда-то, о живых людях. Здесь рядом воистину фарсовая история о двух — даже не поименованных — литераторах, поэте и критике, вызвавших друг друга на дуэль, но по пути к месту дуэли распивших водки и расставшихся друзьями, и грустно-сочувственный рассказ о «не герое» — Осипе Константиновиче Нотовиче, незадачливом издателе газеты «Новости». «Бедняга садился между двумя стульями», стараясь сохранить свою газету до лучших времен, которых «этот несчастный редактор так и не дождался», убив «на газету все состояние своей жены — милой и преданной Розалии Абрамовны…» (а все-таки и он по-своему из одержимых). Саркастические замечания Чехова о спиритуалистической «дури» некоторых коллег и современников («Все люди трусы. Одни морочатся оккультизмом. Этакая, слушайте, цаца — тысячу раз жила! Другой матушка земля создать не могла, все зады повторяет») перемежаются порывом тоски больного человека: «А ведь, слушайте же, так мне жить хочется… Чтоб написать большое-большое. К крупному тянет, как пьяницу на водку. А в ушах загодя — вечная память».
Чехов, конечно, главный персонаж этой книги. В очерке о нем Немирович-Данченко по преимуществу вспоминает впечатления о встречах с великим писателем во время совместного пребывания на курорте в Ницце, повествует, так сказать, о его буднях. Рассказывает о человеке глубинной внутренней жизни, упорно сторонившемся развязных и назойливых любителей знаменитостей, не скрывавшем нелюбви к фанфаронству, презрения к показушному «либрфрондёрству» (вольнодумству). Очерк проникнут безоговорочным для Немировича-Данченко почитанием чеховского гения. Он решительно отвергает тут сравнение Чехова с Мопассаном: «Что между ними общего? Разве только объем маленьких рассказов и миниатюр… Гюи де Мопассан, мастер шаржа и смеха, почти вовсе лишен юмора, которым Чехов был одарен в высшей степени». «А по отношению к глубине проникновения в человеческую природу, в душу маленьких, незаметных, хмурых, никчемных людей… нет никого равного Антону Павловичу». Он тяжко здесь переживает рано прерванный полет Чехова: «В этом слабом теле, потрясенном и разрушенном поездкою на Сахалин и возвращением через Сибирь, жила большая душа, которая только к 1904 году — год смерти — почуяла свою силу и рванулась на простор…»
И здесь он защищает Антона Павловича от начавшейся в известной части печати (в Москве) травли, как «писателя совсем не нужного, для борьбы непригодного, нытика и т. д.», «в лучшем случае только легкое чтение для сытых буржуев». Отвечая на это, Немирович-Данченко говорит: да, верно, «он сейчас в этом хаосе, тщетно ожидающем всемогущего «да будет свет!», был бы не нужен. По существу, Антон Павлович и в свое время был врагом всяких насильственных переворотов. Сколько раз в той же Ницце подымался вопрос о неизбежности революции в России. Мы — Ковалевский, я, Джаншиев — горячо отстаивали ее своевременность и необходимость, Чехов, один из убежденнейших сторонников эволюции, с чувством внутренней боли отзывался о возможности переворота, продиктованного злополучным, тупым и невежественным царствованием Ананаса III, как звали тогда императора Александра Александровича за роковую фразу его вступительного манифеста — «а на нас лежит обязанность», — отменявшего всякое поступательное движение вперед и санкционировавшего эпоху «точки». «И хотя прежнее признание действительности сменялось ее отрицанием, сознанием необходимости пером, как мечом, бороться с нею», Чехов, убежден Немирович-Данченко, остался «художником прежде всего», он «как гражданин был неисправимый мечтатель о всеобщем счастье человечества, мечтатель об идиллии вечного мира, благоденствия и — опять повторяю, лет через двести, когда нас с вами не будет…»
Немирович-Данченко тут словно подводит черту и под своим прошлым, оставляя в нем свой былой и до того умеренный, благоразумный либерал-радикализм.
Но оставил-то он нам гораздо больше.
Он оставил нам, прежде всего, пример любви к родине. Отнюдь не квасной патриотизм, как кое-кто утверждал, а чувство сложное и трезвое, близкое, пожалуй, некрасовскому: ты и убогая, ты и обильная, матушка Русь. Не раз и не два, — во всех своих этнографических и «богомольческих» — по сути просветительских — очерках он пишет «об истощении почвы, о крайнем падении скотоводства, о том, что нищенство растет не по дням, а по часам». Но он радуется всякому проявлению таланта и силы духа русского народа, будь то хозяйственная сметка крестьянина-монаха в «Соловках» или самоотверженность «мирской печальницы» Танечки — «истинной представительницы альтруизма нашего века, альтруизма, оклеветанного, осмеянного, но которому все-таки принадлежит будущее». И он восклицает — в тональности и порыве, которые напоминают сразу и о Гоголе, и о Чехове: «Да, блистательна, исключительно хороша твоя будущность, наша дорогая родина. Пусть ты покрыта коростою, пусть в тебе больше кабаков, чем школ и церквей, — найдутся между детьми твоими не обезличенные и честные деятели, верные русскому чувству. И развернешься ты во всей красе и станешь ты тверда, предписывая сверху свои законы — законы мира, любви и братства народов».