Хроника обыкновенного следствия - Алексис Леке
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня охватывает какое-то странное возбуждение, и, хотя я знаю, что вскоре пожалею о своих словах, промолчать не в силах.
— Нет, не совсем так. Он тщательно связал ее в погребе, изнасиловал, надругался, помучил, а потом разрезал на мелкие кусочки и уложил их в банки для варенья. Это заняло у него девять часов, с девяти вечера до шести утра. Можно сказать, что ночь у него прошла не впустую.
Эмильена икнула. Оттолкнула тарелку и закашлялась в салфетку. Я безжалостно продолжаю:
— Своего рода художник. В конце концов, мы с тобой занимаемся одним и тем же. Мы общаемся с художниками.
И про себя добавляю, что со своими художниками не сплю и не наполняю дом произведениями их творческого воображения. Однако маленькая красивая грудка в банке из-под варенья равноценна гигантскому фаллосу в гостиной.
— Прости меня, — говорю я Эмильене, — я забыл кое-что важное.
Я встаю из-за стола и отправляюсь за оставленной в ванной записной книжкой, лежащей в кармане черного пиджака. Записываю: «Почему банки?» Если расшифровать, это означает — не забыть спросить у обвиняемого, по какой причине он выбрал банки для варенья, чтобы упаковать свою жену.
Когда я возвращаюсь в столовую, Эмильена с застывшим взглядом цедит свой кофе, движения её холодны, точны, что предполагает самое худшее. Увидев её, я вдруг поражаюсь еще одной мысли. Эмильена обильна плотью, а для жены обвиняемого, даже если она была худа, потребовалось бы огромное количество банок.
Я вдруг соображаю, что Эмильена обращается ко мне. Впервые за долгие годы я позволил себе заниматься работой дома. Возраст, наверное. Я вскидываю на неё виноватый взгляд.
— Эдуардо согласился выставить свои самые маленькие произведения, за исключением МАТЕРИ (она руками показывает, сколь огромен этот предмет в ширину и в высоту). Мы установили МАТЬ на террасе перед галереей.
— Её никто не украдет?
Эмильена не в силах ощутить иронию, особенно если эта ирония исходит от меня.
— Нет, она весит полторы тонны.
Эдуардо. Значит, огромный пенис зовется Эдуардо.
— А… штуковина в малой гостиной? — спрашиваю я.
В ее глазах появляются слезы.
— Эдуардо согласился одолжить мне свое главное произведение на время выставки. Это… это прекрасно. К несчастью, через десять дней оно уйдет.
Десять дней! Я покачнулся от радости. Эта гнусность здесь всего на десять дней! А затем она уйдет! Я бы расцеловал этого Эдуардо. Чтобы скрыть смущение, я задаю первый пришедший мне в голову вопрос:
— А как это называется?
— Конечно, ОТЕЦ, — роняет Эмильена с уничижающим презрением.
Конечно. Мог бы и сам догадаться. Я не осмеливаюсь предположить, на что похожа МАТЬ. Так ли Эдуардо отличается от моего убийцы? Один раскладывает свою жену по банкам, сидит в тюрьме и останется там надолго. Второй отравляет жизнь сограждан гротескными изображениями своих видений, его носит на руках местная элита, и к тому же он трахает — слово вульгарно, но я на нем настаиваю — жену местного судебного чиновника. Если и есть подлинный художник, так это мой убийца. Он дошел до предела своих навязчивых идей, не притворяясь, ни на что не претендуя, не играя в светскость. Быть может, истинные художники те, но создают нечто уникальное, не сознавая этого.
— Чтобы отблагодарить его, я сочла необходимым сделать ему подарок, — произносит Эмильена. — Успокойся, ничего ценного. Пустяк, почти ничто.
— Ты хорошо поступила! — восклицаю я в приступе радости. — Что это?
— Художники — народ странный. Прямо дети. Он счел, что твое кресло выпадает из общего стиля гостиной и к тому же продавлено. Я не могла сделать ничего иного, как отдать его ему.
3. Третий допрос
— Сколько банок вы использовали? — спрашиваю я обвиняемого.
Он с легким удивлением смотрит на меня. Он явно не ожидал столь прозаического вопроса, заданного в лоб.
— Не помню. Те, что нашли полицейские. Штук двадцать.
— Полицейские нашли восемнадцать банок. Тело женщины не может уместиться в восемнадцати банках.
— Конечно, нет. Остальное я захоронил, как и раньше похоронил двух первых. То есть тех женщин.
— Почему банки из-под варенья?
— Если можно сказать, по эстетическим соображениям, господин следователь.
Я вглядываюсь в него. И он опять, похоже, не издевается надо мной. Мадам Жильбер склонилась над машинкой так низко, что я не могу видеть выражения её лица, мне остается судить о её чувствах по лихорадочному стаккато пальцев по клавиатуре.
— Вы находите это… красивым? — спрашиваю я.
Он слегка пожимает плечами. В кабинете сухо и жарко, в горле пересохло, но ему твидовый пиджак, похоже, не мешает. Он сидит, скрестив ноги, будто рассказывает врачу о легком недомогании.
— Под эстетическими соображениями я понимаю философскую концепцию, — тихо произносит он. — В этимологическом смысле, если вам будет угодно. Наука чувств.
— Чувств? — повторяю я в недоумении.
— Наверное, лучше было сказать ощущений. Ощущение полноты, которое испытываешь, к примеру, когда восстанавливаешь нарушенное равновесие. Такое в моей профессии случается часто. Деталь, которой не хватает до полного совершенства, до воцарения гармонии. В отношении Эстеллы эти восемнадцать банок являются частью равновесия.
Я вдруг соображаю, что позволил увлечь себя дальше, чем хотел. Я подаю мадам Жильбер условный знак (хватаюсь за ухо и чешу кончик носа), чтобы она не заносила в протокол последний вопрос и ответ. В какой-то мере у меня возникает чувство (опять чувство…) понимания того, что он хотел сказать, но уверен, если это занести в протокол в виде вопроса и ответа или хуже того — в виде монолога, заявление обвиняемого может сойти за рассуждения сумасшедшего. А я все более и более сомневаюсь, что он сошел с ума.
— На сегодня достаточно, — говорю я.
Мне надо поразмыслить. Чем дальше, тем больше поведение обвиняемого кажется мне подозрительным, несмотря на его спонтанное признание. У меня возникает ощущение, что я погружаюсь в зыбучий песок.
Я вручаю мадам Жильбер небольшой список свидетелей, которых хотел бы выслушать, чтобы она выписала повестки. Думаю, мне хватит на них одного дня.
Пока она печатает формуляры, я не свожу глаз с пустого кресла обвиняемого. Я не в силах определить, откуда возникло это ощущение, но у меня складывается все более четкое впечатление, что он ведет себя со мной вызывающе, что он издевается надо мной, но так тонко и скрытно, что это замечаю только я. И дело не в его речи и не в его жестах… А в чем? Я в недоумении.
Неужели на меня, подействовал вид пустого кресла? Меня вдруг захлестывает волна печали при мысли, что я больше не увижу своего кресла, унесенного Эдуардо при недостойном сообщничестве Эмильены. Если он увидел кресло и украл его, значит, входил ко мне в дом. Странно, но до этого мгновения я не думал об этом, поглощенный переживаниями из-за потери. Зачем он приходил? Задать вопрос — значит ответить на него.
Пока я сижу у себя в кабинете, слушая ритмичный стук машинки мадам Жильбер, Эдуардо обладает Эмильеной, быть может, в моей постели. Если он это делал вчера, у него нет причин не повторить это сегодня. Меня вновь охватывает головокружение с пустотой в желудке. Надеюсь, что слабость моя быстро пройдет и мадам Жильбер не оторвется от своей машинки, чтобы задать глупый вопрос. Мои мысли все дальше и дальше убегают к внепрофессиональным заботам. Теперь я вспоминаю о ритуале, который требует соблюдать Эмильена, когда мы занимаемся любовью. Она лежит на спине, а я её ласкаю — вещь сама по себе приятная, но не вызывающая ответной реакции. Остается только взять её или отказаться, и я, конечно, беру. Она даже кончиками пальцев не шевельнет. Лишь дыхание чуть-чуть ускоряется, и она соглашается едва раздвинуть ноги, словно хочет до конца владеть ситуацией, словно желает быть уверенной в том, что отпихнет меня своими мускулистыми ляжками, если я слишком глубоко проникну в её естество.
В начале нашей супружеской жизни, во время коротких «приступов безумия» (мы так их называем, хотя безумием здесь и не пахнет), она выступала с такой раскованностью (или мне так казалось), что говорить об этих сеансах было бы богохульством. Это время давно ушло — по крайней мере, для меня. Теперь любовными приступами пользуются Эдуардо и прочие.
Головокружение так сильно, что я зажмуриваюсь и хватаюсь за край стола. Проходит несколько секунд. Мадам Жильбер ничего не заметила. Я тихонько отодвигаю кресло от стола, встаю и иду к окну, расположенному за спиной мадам Жильбер. Вид из него — три ската крыши, кусочек парка, уголок улицы образуют пейзаж — никого не вдохновит. И все же ощущение пустоты постепенно проходит, я снова чувствую твердость в ногах.
Когда я возвращаюсь домой, ОТЕЦ стоит на том же самом месте, безмолвный и тайно усмехающийся, уменьшая гостиную и её мебель, излучая свою тлетворную ауру — он торчит на тяжелом округленном постаменте. Нечто полусферическое, обеспечивающее стабильность статуи и с клинической точностью воспроизводящее двойные раздутые тестикулы. Статую не зря назвали ОТЦОМ.