Подходящий покойник - Хорхе Семпрун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что ты делаешь? — спросил ошарашенный Каминский.
Это было еще осенью. Рыжий свет заливал лес Эттерсберга. Был полуденный перерыв. Я сидел в задней комнате Arbeitsstatistik.
Идиотский вопрос. Как будто он не видит, что я делаю, — ем.
Утром я не удержался и слопал всю дневную пайку маргарина. Да и черного хлеба мне удалось сохранить от силы половину пайки. Я расположился за столом и медленно поглощал эту самую половину, смакуя каждую крошку.
Каминский оторопело таращился на меня.
— Ну… ем… Ты что, не видишь, что я ем? — раздраженно ответил я.
Я нарезал оставшийся просвечивающий кусок черного хлеба еще на квадратики и закладывал их в рот, один за другим, медленно пережевывая, наслаждаясь комковатым тестом, бодрящей кислинкой черного хлеба. Я проглатывал их, только когда крошечные квадратики превращались в восхитительную кашу.
Но всегда наступал момент, когда последний квадратик проглочен, когда исчезла последняя медленно пережеванная крошка. И нет больше хлеба. На самом деле никогда и не было. Несмотря на все уловки, ухищрения и попытки обмануть самого себя, хлеба всегда было слишком мало, чтобы долго помнить о нем. Вот он закончился, и невозможно представить себе, что он был. Хлеба никогда не бывало столько, чтобы я мог, как говорят по-испански, «сделать о нем память», hacer memoria. Как только я проглатывал последнюю крошку, тотчас же возвращался голод — коварный, неотвязный, как подступающая тошнота.
Невозможно «сделать память», если помнить нечего. Нереальное, воображаемое не может быть основой памяти.
Так что по воскресеньям заключенные собирались, чтобы рассказать друг другу о еде. Мы не могли вспомнить о вчерашнем супе, ни даже о том, что был в тот же день, эти супы исчезали бесследно в недрах истощенного тела, но мы собирались, чтобы послушать, как кто-нибудь в красках и с мельчайшими подробностями описывает ужин на свадьбе чьей-то кузины пять лет тому назад. Мы могли наесться только воспоминаниями.
В общем, я расположился за столом в задней комнате Arbeit, медленно глотая крошечные кусочки черного хлеба. Я подогрел стаканчик пойла, которое и впредь буду называть «кофе», чтобы не сбивать с толку читателей и не отвлекаться от рассказа. В задней комнате Arbeit всегда стоял бидон с кофе. Честно говоря, электрические плитки были запрещены. Но их нелегально делали в одной из лагерных мастерских. Вообще-то пользование такой плиткой рассматривалось СС как саботаж. И раньше строго наказывалось.
Но времена меняются, дисциплина ослабла, и теперь в каптерках старост блоков, в столовых начальников по техобслуживанию, в общем повсюду в лагере можно было увидеть электроплитки, допотопные, но очень полезные. В задней комнате Arbeit у нас их было две или три — коллективная собственность.
«С некоторых пор лагерь стал просто санаторием!» — по поводу и без восклицали ветераны лагеря — немецкие коммунисты.
Поначалу мне казалось, что это уж слишком, что этот юмор «стариков» оскорбителен для нас, новичков. Но по мере того как из их рассказов (не было ничего более увлекательного, чем разговорить старожилов лагеря!) передо мной вставало прошлое Бухенвальда, я начал понимать, что они имели в виду.
Ну хорошо, мы поняли — лагерь стал просто санаторием!
— Вижу, что ешь! — взвился Каминский. — Но почему пустой хлеб?
Он был ошарашен. Потрясен тем, что можно есть пустой хлеб. Для него это было совершенно непостижимо. Мне захотелось послать его ко всем чертям, высказать все, что я о нем думаю, чтобы хоть так вернуть его на землю. Но я увидел его внезапно округлившиеся глаза, застывший взгляд, в котором мелькнул проблеск озарения. Кажется, он вспомнил. Вспомнил то время, когда лагерь еще не был санаторием, вспомнил давно забытый скудный паек черного хлеба, вспомнил тогдашний жидкий супчик.
— Тебе нечего есть, кроме черного хлеба! — воскликнул он.
Именно так. Глупо, но так.
Он спустился с небес на землю и потащил меня за собой.
Мы вышли из барака, где находились Arbeitsstatistik и Schreibstube — секретариат и библиотека. Напротив на краю площади, где проходила перекличка, стоял барак Lagerschutz.
Там пахло чистотой и готовящейся едой.
Каминский подвел меня к своему личному шкафчику. Полки ломились от припасенной снеди. Он схватил брикет маргарина и протянул мне. Рано утром именно от такого кубика маргарина Stubendiest, выделявший нам дневной паек, стальной проволокой отрезал ломтики для нескольких заключенных — восьмерых, когда я только попал в Бухенвальд в январе 1944, и десятерых — в конце лета. Теперь, в середине зимы, уже для двенадцати.
Можно себе представить, во что превратятся те, кто выживут (если таковые будут).
Я зачарованно уставился на шкафчик Каминского, пока он протягивал мне кубик маргарина, точно такой же, какой по утрам делился на двенадцать дневных паек для простых смертных, к числу которых принадлежал и я.
Я уже видел личные шкафчики ветеранов. Наши ячейки были в задней комнате Arbeit. Ячейки ветеранов ломились от припасов. Иногда я даже видел там плесневеющий белый хлеб. И только две ячейки всегда оставались практическими пустыми — Даниэля Анкера и моя.
В наших ячейках, кроме стаканчиков и котелков, обычно не было ничего, только часть дневной пайки, если нам удавалось сохранить ее до полуденного перерыва или — при необходимости — до долгих часов ночной смены. В те дни, когда порция супа заменялась картофельным пюре, мы хранили очистки. Сначала съедали картошку, а затем поджаривали очистки на одной из электрических плиток. Какая же это была вкуснятина!
Случалось, что в наших ячейках не было совсем ничего, только пустые стаканчики и котелки — в те дни, когда нам с Анкером не удалось устоять перед искушением в момент раздачи дневной пайки.
Последний раз я видел Даниэля Анкера в книжном магазине на Сен-Жермен-де-Пре. Я подписывал одну из своих книг. Он, видимо, заметил удивление, мелькнувшее в моих глазах.
— Ну да, Жерар, — воскликнул он. — Я жив!
Он догадался, что я пытаюсь сосчитать, сколько ему может быть лет.
— Не напрягайся, старик! Я только что отметил свой девяносто первый день рождения!
Я изумленно уставился на него. Гладко выбритый, шевелюра, конечно, совершенно белая, но глаза все так же искрятся весельем. У меня, стало быть, еще есть время!
— Не слишком-то зазнавайся! А то скажут, что Бухенвальд был просто санаторием!
Он рассмеялся, мы обнялись. И долго не могли разжать объятий, трясясь от смеха и от наплыва эмоций.
Он отстранился:
— Das Lager ist nur ein Sanatorium, heute!
Анкер прекрасно говорил по-немецки, поэтому он был связным между французской компартией и Arbeit. Он буквально проорал фразу тех времен, любимую фразу сварливых ветеранов. В книжном магазине все обернулись в нашу сторону.
Я мог бы, пользуясь случаем, рассказать о моем друге Даниэле Анкере. Но надо вернуться к Каминскому, в то солнечное декабрьское воскресенье.
* * *— Явились! — воскликнул он.
Его голос был необычно пронзительным и каким-то раздраженным. Я обернулся, следя за направлением его взгляда.
В самом деле, явились. Приближаются.
Двигаясь маленькими шажками, иногда опираясь друг на друга или на палки и самодельные костыли, теряя башмаки в хлюпающей глине, едва волоча ноги, медленно, но упорно, они приближались.
Вероятно, в это воскресенье они решили погреться на зимнем солнце. Впрочем, они бы все равно пришли в воскресенье, будь то снежная буря или дождь.
Они появлялись каждое воскресенье, в любую погоду, после дневной переклички.
Сортир Малого лагеря был местом их встреч, обмена мнениями, разглагольствований, свободы. Базар воспоминаний и одновременно обменный рынок в зловонных испарениях, поднимающихся от сточных канав. Ни за что на свете, каких бы это ни требовало усилий — во всяком случае, пока они могли сделать усилие, — они бы не пожертвовали этими воскресными днями.
— Чертовы мусульмане приперлись! — брюзжал Каминский.
От него я впервые услышал это название — «мусульмане». Мне было известно, что оно означает — тонкую прослойку лагерных плебеев, маргиналов, сломленных каторгой, доходяг. Но я не знал, пока не услышал его от Каминского, что это слово, происхождение которого туманно и спорно, распространено во всех нацистских лагерях как общий термин.
До того как я узнал термин «мусульманин», я называл заключенных, проявлявших признаки физического истощения или моральной апатии, словами из прошлой жизни, из общества за пределами лагеря — люмпенами или босяками. Я прекрасно понимал, что это обозначение условно, что концлагерь и жизнь по ту сторону колючей проволоки не имеют точек соприкосновения, но этими словами я определял для самого себя то, что видел. В тот день, когда Каминский впервые произнес при мне слово «мусульмане», я понял, что он их не любит.