Прометей №319 - Анатолий Знаменский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ауф!
Человек невозмутимо сворачивает чинарик, мирно, старательно выгребает из карманов остатки махорки, крошки и разный мусор. Он так занят своими карманами, что вовсе не замечает ни карабинов, ни конвойных. Табака, по-видимому, у него нет, но он всё же сворачивает самокрутку.
— Ауф штейн!
Немцы почему-то не стреляют в него.
Володька достаёт кресало — «катюшу» и начинает высекать огонь. Лениво появляется дымок, воняет трутом. Володька раскуривает папиросу, причмокивая губами, сплёвывая. Минута, другая — невероятно растягивается время…
Немцы почему-то не стреляют в него. Генке надвигается, угрожает карабином. Но недвижимо сидящий человек неприступен даже для вымуштрованной немецкой овчарки — это собачье чувство испытывает, видимо, и конвоир.
— Ауф штейн, канальен!
Володька смотрит исподлобья, в упор — в самые глаза Генке:
— Я т-твою маму… гад!
Немцы не стреляют.
Севастьяныч торопливо выпростал Джованни из постромочной петли, поставил рядом с санями, повелительно подкинул бессильные руки: держись за бревно, Ванька! Держись, я покуда тебя сменю в лямке-то!
Джованни тяжело дышит, хватаясь одной рукой за грудь, другую не торопится убирать со спасительного бревна. По тощему лицу катятся грязные крупные слёзы. Он не вытирает их, содрогаясь от глухих рыданий.
Володька затягивается едким бумажным дымом, все так же ест глазами тотального конвоира. И, когда тот замахивается прикладом, торопливо вскакивает на ноги.
— Эх ты, крематорий, сучья морда! — хрипло бормочет он. Отряхнув с вислого зада штанов снег, вразвалку идёт на своё место. — Поговорили, поехали… — кивает нам, вооружаясь шестом.
Володька смертельно устал за эти минуты. Я вижу это по его заплетающимся шагам, низко и безвольно склонённой голове.
В барак после погрузки мы возвращаемся измочаленными. Силы оставляют людей, но ещё надо выстоять час у кухни, проглотить еду…
Вытянувшись на нарах, я собираю все силы, поворачиваюсь к соседу.
— Как же ты… осилил это, брат? Неужели в заговорное слово веришь? Или две шкуры у тебя?
— А ведь не убили, гады! — со злобой прошептал Володька. — Вот чего мы все ни черта не поняли до сих пор, это — немецкую душу. Они же твёрдо знают, что через неделю должны расстрелять меня. Согласно порядку, понял? И поэтому… — Он вдруг подмигнул мне: — Неделя ещё в запасе у меня!
Пришёл шеф с обыском и отобрал у Володьки «катюшу»…
После обыска Володька исчез.
Вернулся он не скоро. На этот раз принёс под полой полбуханки хлеба, но есть не стал. Сидел на нарах, резал мелкими ломтями и прятал в подкладку, за пазуху, в карманы штанов.
Думаю, что видел его странные приготовления я один. И на этот раз я победил свой голод — мне не за что было обижаться на соседа.
У него есть ещё силы для побега. До шведской границы их, возможно, хватит. И хлеб нужен по справедливости не мне, а ему…
Погода переменилась неожиданно.
Мороз упал сразу, в одну ночь затопив все белым молозивом испарений. Трещали старые сосны, и лопался лёд открытых болот.
Промёрзшие двери блоков блестели изнутри грязно-перламутровыми разводами наледи.
На сотню вёрст кругом замерла жизнь.
А нас гонят на работу. Мир ополчился на человека.
Мы навьючиваем на себя всё, что можно собрать с нар: одеяла, полотенца, закручиваем ноги тряпьём. Мы похожи на чудищ.
Когда ныряешь из дверей в белый туман, кажется, что в обувь, в рукава, за пазуху наливается ледяная вода. Мгновенно коченеет лицо, руки в бумажных рукавицах лубенеют, сходятся с пару и наконец становятся каменными.
Истощённые синие люди рысцой, из последних сил бегут к вахте, чтобы не примёрзнуть к земле. От дыхания вокруг каждой головы струится сквозь туман розоватый нимб — души зримо расстаются с телом. Такие нимбы я видел когда-то на владимирских иконах над ликами великомучеников и святых.
Неправдоподобно резки звуки. Кто-то уронил приподнятую оглоблю — треснуло, словно обухом по льду.
Пять километров зыбучей рыси с короткими отдышками вымотали из нас последние силы. Дышать нужно только через нос, иначе не минует воспаление лёгких и, значит, яма. Нос леденеет, как сосуля. Небритые лица топорщатся покойничьей сединой.
Охраняют нас два конвоира, нет Генке. Стало быть, их сменят в полдень. А кто освободит нас от этого ада?
Делянка встречала мёртвой тишиной. Затем с барабанной дробью попадали оглобли, люди спешили оттирать обмороженные лица и руки, освободиться от упряжи.
Но как лезть в такой морозище в снег? Как взять в окаменевшие руки топорище и сизую пилу?
Обогреться!
— Фойер! Фойер! — вопит Фриц, временный начальник конвоя.
Немцам легче. Они, конечно, хватили перед нарядом шнапса, закусили салом. И всё же Фриц нервничает, торопит с костром…
Севастьяныч по привычке направился к высокому пню, где всегда оставлял Генке свою зажигалку. Но пень, припорошенный легчайшей пыльцой изморози, чист — на нём ничего нет.
— Фойер! Фойер! — в свою очередь кричит Севастьяныч конвоиру и машет руками.
Володька тем временем возится в старом, протаявшем до земли кострище, не теряя минуты, укладывает старые головешки и угли в порядок, чтобы от единой искры поскорее раздуть пламя.
— Что тянут, черти? — поднимает он обмотанную полотенцем голову. — Давайте же огня!
Немец виновато хлопал себя по карману: нет у него зажигалки, некурящий он, здоровье бережёт.
Севастьяныч побежал на второй конец деляны. Но и другой конвоир бессилен помочь, хотя зябко пританцовывает и втянул голову в плечи. Карабин придерживается локтем, немеют руки. Война подходит к концу, все начинают оберегать здоровье.
— С-собаки!… — жестоко матерится Володька у холодного костра. — Братцы, давайте «катюшу», в момент раздуем!
Происходит нечто страшное, злая насмешка судьбы. Ночью, оказывается, у всех курцов изъяли кресала и огнива…
Не все понимают, что случилось. Но Джованни уже безвольно опустился на корточки, обхватив голову руками, притих. Он «доходит» на глазах у всех. И никто не может ему помочь. Нужно тепло, которого у людей нет.
Нет, не мороз, а настоящий столбняк сковывает меня. Я вижу, как паника охватывает людей, лица заостряются, движения и взгляды вянут. И над всеми виснет страшная брань Володьки:
— Гады, сволочи, рогатики! Поотдавали добром последнее — прикурить нечем! Колейте в лесу ни за грош — кто пожалеет! У-у, дурья башка!
И колотит себя по голове.
Снять нас отсюда до времени Фриц не имеет права. Все… Кранты!
Если кто и уцелеет до вечера, то весь будет обморожен и насквозь простужен. Крематорий или яма… Здесь, в Норвегии.
Стадное чувство охватывает людей. Они жмутся друг к другу, бесцельно толкутся на месте, ждут неведомого. Над чёрной толпой стоит пар. Мне кажется, что пар непрерывно тает, становится с каждой минутой прозрачнее. Его хватит на час, на два часа, не больше.
Некоторые, как Джованни, опускаются на корточки, безвольно прячут головы в коленях.
«Этого не может быть!» — кричит душа, но я не знаю, что нужно делать сейчас. Я тоже пытаюсь втиснуться в середину толпы. Наивно верю, что там теплее. Идёт молчаливая борьба за середину, люди работают локтями, толкутся, оттесняя друг друга.
Через головы я вижу конвоиров. Словно оловянные, они прыгают вокруг негреющих кострищ, втянув головы в плечи. Они все понимают не хуже нашего, у них тоже мало радости, но снять заключённых с этой проклятой деляны тотальники не собираются, за это — полевой суд… Крепкая рука просовывается мне под локоть, вытаскивает меня из толпы. Это Володька. Не глядя на меня, он пристально изучает взглядом конвоиров.
— Рванём? — тревожно шепчут мёрзлые губы Володьки.
У меня холодеет душа.
— Через час и тех дубарь заберёт, — едва уловимыми движениями кивает он в сторону Фрица. — Рванём, а? Один чёрт — околевать!
Я опускаю обледеневшие веки, гляжу на свои колодки — ноги в них уже не чувствуют холода. Я бы пошёл за ним даже без всякой надежды, но… нет сил! Я смотрю на Володьку не с завистью — со страхом.
Совсем близко сгорбился на корточках Джованни. Он недвижим, застыл, кажется. Несколько мгновений мы оба глядим на итальянца, и мне кажется, что Володька сравнивает нас: оба мы уже одной ногой переступили страшную черту на тот свет.
«Он сильнее всех, — копошится в моей голове равнодушное, безвольное сожаление. — Он ещё может уйти. А я уже никуда не гожусь…»
Локоть мой Володька уже отпустил, меня снова тянет в толпу, охватывает апатия.
Зачем раньше я так старался сохранить свою жизнь?
Зачем тяжело раненный под Белой Глиной, превозмогая страшную боль, рвал зубами гимнастёрку и пытался остановить кровь, если приходится в конце концов так глупо погибать? Почему не выстрелил последним патроном в собственную грудь, когда вместо санитаров ко мне подошли фашисты?