Отпуск - Валерий Есенков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Согласно покивав головой, кое-как успокоенный своим благомысленным рассуждением, как бы плачущий ребенок был успокоен конфеткой, он закурил, затянулся несколько раз, с деловитой сноровкой развернул первый объемистый сверток, присвистнул, ощутив в руке его тяжесть, и неторопливо начал читать.
Но не понимал ничего. Он всё ещё брел, точно призрак, между разумным, осмысленным миром своей пробужденной фантазии и тусклой действительностью, давно утомившей его. У хорошей сигары долго не слышалось вкуса. Какие-то медленно угасавшие тени беспокойно толклись и топтались в неохотно замиравшем мозгу.
Призраки, тени… Никаких призраков он не любил, да и какой же он призрак с этаким брюхом?
Эта штука ему помогла. Сигара, как и положено, сделалась горьковатой. Он погрузился в несвои корректуры, точно провалился в болото.
Глава вторая
Служить на диване
Шесть изданий было у него на руках: «Пантеон», крикливая «Мода», «Журнал для чтения воспитанникам военно-учебных заведений», «Журнал министерства внутренних дел», «Вестник императорского русского географического общества», а также любопытный «Журнал коннозаводства и охоты». С декабря ему прибавили «Отечественные записки». Стало их семь, а с истинным удовольствием читал он только один.
Все шесть, то путая значение слов, то небрежно затирая хорошее русское слово, то как попало ставя немецкие и английские термины, не понятные рядовому читателю, из месяца в месяц жевали давно избитые, прогорклые, скудные мысли. Порой он с трудом добирался до смысла, затем с привычной дотошностью выверял сухие периоды, каждое слово и каждую запятую на сотнях и сотнях убористо набранных корректур. В течение года на него сваливалось десять тысяч рукописных и тысяча печатных листов, по тридцать одних и по три других каждый день, однако почти вся работа неизменно приходилась на середину и окончание месяца, сначала рукопись, потом готовый набор, и он тот же текст прочитывал по три, по четыре, а бывало и пять раз, таким образом не менее тысячи рукописных и сотни печатных листов осаждали его в течение десяти-двенадцати дней.
Он дорабатывался до одурения и неделю, полторы, даже две болезненно, в унынии и хандре, возвращался в себя, а корректуры и рукописи целыми грудами вновь нарастали на рабочем столе, властно требуя от него нервов и нового напряжения, безжалостно вытесняя всё то, что он заботливо прятал в шкафу. Почти вся энергия мозга истощалась на этот периодический вздор, творчеству оставались объедки, несколько жалких, обглоданных крох.
Десять лет тянул он «Обломова» и не дотянул до конца даже первую часть.
Десять лет… целых десять…
Иногда он перебирал эти годы по пальцам: один год, два года, три года, четыре года, пять лет, шесть лет, семь лет, восемь лет, девять лет, десять лет…
Он сердито выверил бесцветные статьи вконец захиревшего «Пантеона», когда рявкнул ненавистный звонок и человек от Краевского подал ему аккуратнейшим образом запечатанное письмо. Редактор «Отечественных записок» убористо, мелко писал на желтоватой шершавой бумаге:
«Милостивый государь Иван Александрович, покорнейше благодарю Вас за то, что последнюю статью прочли Вы с должным вниманием и сделали мало вымарок, но духовная цензура её запретила. Я нахожусь вынужденным заменить её другою. Вы очень изволили бы меня обязать, если бы просмотрели её наискорейшим образом и не замедлили присылкой, чтобы типография успела с набором. С истинным почтением имею быть Вашим покорнейшим слугой».
Дремавший в передней рассыльный унес под мышкой цензурный экземпляр «пантеона», и он тут же не оборачиваясь спросил у Федора кофе, отодвинул другую работу, которая могла подождать ещё час или два, и взялся со всем должным вниманием неспешно читать запасную статью для «Отечественных записок».
Успокоившись наконец, приходя понемногу в себя после вдохновения нескольких строк, позабыв про Илью и Захара, читая, как велит долг, всё обдуманней, всё холодней, он подходил уже к середине статьи, когда Федор с громом поставил дымившую чашку и бережно развернул перед ним разграфленный измятый листок с колонками кривых, похожих на длинные кляксы прихотливо изогнутых цифр:
– Вот, Иван Александрович, счет-с.
Он бормотнул торопливо в ответ:
– Хорошо, хорошо.
Он с трудом разбирал какой-то вызывающий, точно дразнящий, неразборчивый почерк, маленькими глотками отпивал густой черный кофе, перебирал страницы, уже перемешанные на широком рабочем столе и без всякого умысла куда-то смахнул ненужный листок, над которым вдоволь бы посмеялся, будь у него для развлечений, даже невинных, свободное время.
Прошло минут десять, и Федор, безропотно, не издавая ни звука стоявший у него за спиной, подсунул этот продукт своего прилежания под самую руку и укоризненно объяснил густым рокочущим басом, дьякону впору, честное слово:
– Без счета нельзя-с, оборони Господь.
Он вскрикнул от неожиданности с перекосившимся от испуга и возмущенья лицом:
– Сколько раз…
Он свирепо скомкал листок:
– … я тебе говорил…
Он в ярости разодрал злополучный листок на клочки и, раскрывая ладонь, подбросил их вверх и выдохнул, глядя, как они серыми хлопьями падали вниз:
– … чтобы ты не совался ко мне с этим вздором!
Федор долго глядел на него свысока угрюмыми голубыми глазами, потом неодобрительно покачал растрепанной большой головой, вздохнул тяжело, подобрал, кряхтя и что-то ворча, обрывки своего добросовестного хозяйственного отчета, зажал крепко в кулак и с оскорбленным видом вышел за дверь, с размаху саданув железным плечом о косяк, непримиримо, чуть ли не грозно что-то бормоча себе под нос.
Он с досадой бросил перо. Он убеждался не раз и не два, что с этой минуты не здравый и потому справедливый рассудок, а своенравное раздражение проведет пером цензора по беззащитным словам, в раздражении долго ли до греха.
Он потянулся, поднялся, принялся порывисто, быстро шагать, чтобы движением развлечь и успокоить себя, раздражаясь ещё больше из-за того, что понапрасну теряет бесценное время и причиной тому, черт её побери, дотошная – честность его большого болвана, ведь всякий другой сто раз бы украл и он бы был этому рад, лишь бы не совались к нему, вот после этого и угоди человеку.
День что-то хмурился в невысокие узковатые окна. Деревянная лопата мерно шаркала на дворе. Раздавались визгливые женские голоса. Озябшая ворона пролетела куда-то.
Сё сердило, всё раздражало, всё мешало ему, даже ворона вызвала до того непонятную злость, что он готов был поверить себе, что та нарочно пролетела у него под окном, чтобы ему досадить.
Разумеется, нервы, а не ворона, виноваты во всем, это разум так говорит, а вот справься-ка поди с ощущеньями, когда они свое да свое.
А тут ещё Федор, набычась, что-то уж слишком укоризненно сверля его одним глазом, протиснулся вновь в просторную дверь и протянул громадную, как лопата, ладонь, на которой светлой росинкой блеснул ещё не затертый двугривенный, и угрюмо провозгласил:
– Вот, Иван Александрович, лишек. Прошедший раз писано у меня ошибкой за булки. Так уж извольте принять.
Разум и успел улыбнуться на эту прелестную честность единственного в своем роде слуги, однако нервы-то, нервы, от неожиданности так и завыли, он вскинул сжатые кулаки, запрыгал, затопал и завизжал:
– Да убирайся ты, уби-ра-а-ай-ся ко всем чертям!
Федор попятился, крестясь и утробно урча:
– Грехи, прости Господи, ну и грехи…
Урчание привело его в чувство. В душе глухо, отчаянно охнуло:
«Боже мой! Господи! Прости меня, прости дурака!»
Разум холодно указал на непристойность, недопустимость поступка, и таким стыдом загорелась душа, что он должен был, он был прямо обязан без промедления к оскорбленному Федору пойти извиниться, но его останавливал глухой страх перед новой нелепостью, которую в таком раздерганном, взбудораженном состоянии он мог бы ещё совершить, бывали примеры, и память тотчас услужливо напомнила их, отрезвляя его новым стыдом.
Бегая взад и вперед, стискивая за спиной дрожащие руки, он клял себя и бранил, что деликатность не позволяла ему строго-настрого запретить этому упрямому прямодушному деревенскому увальню появляться в его кабинете без вызова. Он, как последний дурак, уважал, изволите видеть, свободу всякой личности без разбору, даже личность слуги, то есть особенно личность слуги, поскольку слуга унижен и без того своим зависимым положением.
Посыльный Краевского, теребя мохнатую шапку в руках, нерешительно взывал от дверей:
– Ваше превосходительство…
Он виновато сказал, обернувшись к нему:
– Да, да… Погоди…
Какую обязанность он возложил на себя сам перед обществом, которое следит за успехами отечественной литературы пристальней, чем за всеми другими успехами!
И заставил себя воротиться к столу и неторопливо читать, перечитывая для верности по нескольку раз, и добросовестно взвешивать каждое слово, перед тем как спустить на него всесильный свой карандаш.