Дарю вам праздник - Уорд Мур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То, что путешественника подстерегают разнообразные опасности, было нормой для Соединенных Штатов в 1938 году. Я не больно-то боялся, что меня ограбит какая-нибудь шайка, зная, что организованные хищники наверняка пренебрегут такой добычей; а от воров-одиночек, я чувствовал, я сумею уберечься. Но мне совсем не улыбалось быть схваченным за бродяжничество одной из трех полиций: национальной ли, губернаторской, или местной, без разницы. Я был свободным — а потому уязвимым куда больше, чем любой, кто на контракте, со своей рабочей карточкой в кармане и своей компанией за спиной. Свободный — законная добыча федеральных констеблей, подчиняющихся штату конных полицейских, даже таможенников; после чисто символического разбирательства он неизбежно оказывался среди кандальников, на которых только и держались еще дороги, каналы, да и вообще все общественные работы.
Отвратительное качество дорог при очевидном избытке рабочей силы поражало многих, и все попытки объяснить его тем, что прокладка магистралей с покрытием стоит слишком дорого, а содержание магистралей без покрытия в хорошем состоянии невозможно, в сущности, ничего не объясняли. Лишь намек на то, что кто-то видел, как заключенные работают в поместьях крупных вигов, или что их ссужают контролируемым иностранцами предприятиям, вызывал понимающие кивки.
В семнадцать лет не очень-то беспокоишься о возможных бедах. Я решил быть настороже — и забыл о полициях, шайках, да и вообще обо всем неприятном. Как и хотела моя мать, я собирался сам строить свое будущее — и расчерчивал сейчас площадку под фундамент.
Двигаясь поначалу так шустро, как только мог, я миновал давно знакомые деревни; выйдя за пределы, в которых доселе текла моя жизнь, я стал часто замедлять шаг — поглазеть на что-то новое и неизвестное, побродить по лесу, подкрепиться земляникой или ранней голубикой. И отмахал я куда меньше, чем хотел, когда набрел на ферму, где, в отличие от нескольких предыдущих, хозяйка согласилась накормить меня ужином и даже пустить поспать на конюшне, если я наколю ей дров — изрядную поленницу, должен сказать! — и подою двух коровенок.
Долгий моцион и горячая еда сняли возбуждение и заснул я мгновенно, а проснулся, когда солнце стояло уже высоко. Утор, как и накануне, было теплым и ярким; вскоре убогие деревеньки и бьющиеся в нескончаемой агонии фермы по сторонам почтового тракта сменились каменными и кирпичными стенами богатых поместий. По временам в просветах между старыми, ухоженными деревьями виднелись великолепные особняки, то ли построенные лет сто назад, то ли так, чтобы походить на постройки той благодатной эпохи. Я не мог не разделять всеобщей неприязни к богатым вигам, владевшим всем этим; богатство их, резко выделяясь на фоне повальной нищеты, источником своим имело совершенно колониальную эксплуатацию Соединенных Штатов — но не мог я и не восхищаться красотой окружающих мест.
Дорога здесь тоже сделалась более оживленной; стали попадаться другие путники, множество фургонов, раз или два — экипажи, иногда — бродячие торговцы, то и дело — леди и джентльмены на великолепных лошадях. Здесь я впервые увидел женщин, сидящих в седле по-мужски — манера возмутительная с точки зрения чувствительных жителей Уоппингер-Фоллз, до сих пор осуждавших заимствованную через англичан из Китайской Империи моду на брюки у женщин. Твердо зная, что и у женщин тоже две ноги, я находил оба обычая вполне здравыми.
Почтовый тракт, однако, был предоставлен в мое исключительное пользование на протяжении нескольких миль между двумя поворотами, когда из-за каменной стены слева донеслись какие-то суматошные звуки. Потом я услышал гневный вопль и пронзительные неразборчивые выкрики. Я остановился, непроизвольно переложив свой узелок в левую руку, как если бы хотел высвободить правую для обороны — хотя от кого, я понятия не имел.
А крики всё приближались. Наконец мальчишка примерно моего возраста, совершенно ошалевший, перемахнул через стену, сбив с ее гребня несколько замшелых камней; камни скатились в канаву. Он увидел меня и в испуге остолбенел на краю дороги, совсем уже не понимая, куда бежать.
Он был босой; рубаху ему заменял джутовый мешок с прорезями для рук, полотняные штаны висели лохмотьями. Лицо у него было посмуглее, чем у меня хоть после целого лета работы в поле под палящим солнцем.
Решившись наконец, он рванул поперек дороги, высоко вскидывая пятки и настороженно озираясь. Великолепный рыжий жеребец взлетел над стеной в головокружительно высоком прыжке, и всадник взревел:
— Вот ты где, черная погань!
Подняв хлыст, плотно сжав губы и яростно вытаращив глаза, он поскакал прямо на беглеца. Несчастный уворачивался и метался из стороны в сторону, ничуть не сомневаясь — как не сомневался в том и я, — что всадник хочет его затоптать. Он промчался мимо меня так близко, что я отчетливо услышал его хриплое дыхание.
Всадник тоже развернулся, стремительно обогнув меня, будто я был столбом у дальнего поворота ипподромной дорожки. Непроизвольно я выбросил руку, чтобы ухватиться за поводья и остановить несущуюся на меня громаду. Мои пальцы и впрямь коснулись повода и даже стиснули его на какую-то долю секунды; потом разжались.
И вновь я остался на дороге один — и преследуемый, и преследователь сноровисто махнули назад за ограду. Весь этот ужас не длился и двух минут; я напрягал слух, но крики удалялись. Опять наступила тишина. Белка, игриво помахав хвостом, сбежала по стволу дерева, чтобы тут же вскарабкаться на другое. Будто мне все привиделось.
Я переложил узелок обратно в правую руку и снова зашагал — но уже не так бодро. Ноги у меня отяжелели, мышцы руки непроизвольно подергивались.
Почему не вцепился я изо всех сил в поводья и не задержал охотника по крайней мере настолько, чтобы преследуемый им смуглый зверек не убежал подальше? Что заставило меня отступиться? Ведь это был не страх — во всяком случае, не страх в обычном смысле; я совсем не робел перед всадником, я это помнил. Я был уверен — замахнись он на меня своим хлыстом, я запросто стащил бы его с лошади.
И все же — струсил. Струсил вмешаться, влезть не в свое дело, совершить поступок по первому побуждению. Меня парализовала боязнь противопоставить свои симпатии и пристрастия естественному течению событий.
Я медленно брел по дороге — и сгорал от стыда. Я мог, я должен был спасти человеческое существо от унижения и боли; возможно, в моей власти было за одно короткое мгновение изменить целую жизнь. Я был повинен в малодушии куда худшем, нежели обыкновенный страх за собственную шкуру. Но хоть весь изойди слезами, хоть что делай — одно невозможно: вернуться в прошлое и повести себя там иначе.
Остаток дня я пребывал в мрачности, то нещадно грызя себя, то немощно оправдывая. Беглец мог быть и правонарушителем, и слугой; его вина могла заключаться в нерасторопности, непочтительности, воровстве, попытке убийства… Но могло быть и совсем иначе. В любом случае, какую бы кару не избрал белый всадник, опасаться ему было нечего. Белого нельзя было ни наказать, ни даже привлечь к ответственности. Общество единодушно ратовало за переселение негров в Африку, добровольное либо принудительное — все равно; ну а негры, ушедшие на запад, к непокоренным сиу[16] или «проколотым носам»[17] воспринимались вообще как средоточия порока. Всякий черный, не уплывший в Либерию или Сьерра-Леоне, вне зависимости от наличия у него средств на проезд, был виноват в том, что происходит с ним на территории Союза, только сам.
Я страдал, потому что всегда испытывал хотя и смутное, но упорное нежелание соглашаться с большинством. Нежелание это я не мог себе объяснить. Возможно, оно представляло собою всего лишь сентиментальный бунт против матери в защиту дедушки Бэкмэйкера. Какая разница. Из-за него я не мог оправдать свою слабость тем, что, действуй я согласно своему желанию, я поступил бы возмутительно. Для меня это не было возмутительным.
В конце концов я счел за лучшее прекратить самобичевание и постараться вернуть вчерашнее расположение духа; воспоминание об отвратительной сцене мне удалось несколько приглушить. Я даже попробовал убедить себя, что все было не так серьезно, как это могло показаться со стороны, или что преследуемый ухитрился ускользнуть от преследователя. Я не в силах был сделать бывшее не бывшим; оставалось как-то избавиться от чувства вины.
В ту ночь я спал невдалеке от дороги, а поутру чуть свет двинулся дальше. Хотя я находился сейчас немногим более чем в двадцати милях от громадного города, ландшафт почти не менялся. Быть может, фермы стали помельче да стояли потеснее друг к другу; контраст их с поместьями сделался еще разительнее. Однако транспорт шел теперь сплошным потоком, а в городишках к нему добавлялись еще и вагоны конки, едущие по уложенным посреди булыжных мостовых стальным рельсам.