Остановки в пути - Владимир Вертлиб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он так заорал, что другой изменился в лице и побледнел. Не дожидаясь протестов и возмущенных возгласов, толстяк схватил антисемита за шиворот и сдернул с сиденья. Поезд как раз подъезжал к очередной станции и затормозил, жертва, падая, пролетела через весь проход, прокричала какое-то неразборчивое ругательство, потонувшее в скрипе тормозов, стукнулась о стенку, а когда открылись двери, толстяк пинком выбросил ее из вагона. Вернуться жертва даже не попыталась.
Тетка напротив больше не произнесла ни слова, просто вызывающе уставилась на свои руки, а толстяк как ни в чем не бывало уселся в уголке и затих. Другие пассажиры притворились, что ничего не заметили. Мрачно и безучастно взирали в пространство, как и положено в общественном транспорте. «Что я здесь делаю?» — подумал я. Даже захотелось прямо на следующий день уехать, но все-таки зрелище было ничего себе, что надо…
«Чем больше мы хлопотали, тем беспомощнее она становилась, хотя мы чего только ни делали, чтобы ее накормить и содержать в чистоте…»
Мы с двоюродным братом Вадимом идем по Невскому, мимо парадных дворцов, всякого там классицизма и ампира — и заодно мимо раскладного столика прямо посреди тротуара; на нем громоздится стопка листовок — мол, берите, кто хочет. Огибаем небольшую толпу. Двое ветеранов — так, старички, божьи одуванчики, кители все в орденах — держат транспарант: «Курилы — наша земля! Ни пяди японцам!» Прохожие смеются. Какая-то толстуха в платке затесалась между старичками, явно их сторонница, ругает насмешников почем зря. «Давайте эту троицу на Курилы пошлем, пусть она там порядок наведет!» Раздается новый взрыв хохота. Кое-кто все-таки останавливается у столика, разглядывает листовки и патриотические брошюрки.
Прошли мы немало, впечатлений масса, что-то уже и есть хочется. Пробились сквозь густую толпу к какому-то кафе, сначала заплатили, потом с чеком двинулись на раздачу, тетка в засаленном фартуке швыряет нам на серые щербатые тарелки что-то вроде плова, зачерпывает из чана сладкий черный кофе и разливает в пластиковые стаканчики.
«Да ладно, не смотри ты на все так мрачно», — убеждает меня Вадим. Его послушать, так и его зарплата (сто долларов в месяц), и антисемитизм, и эти черносотенцы со своими Курилами, и российская неустроенность — все это явления переходного периода. Он, мол, выбрал Россию, здесь его дом, он никогда не эмигрирует, тем более в Израиль. А еще он настоял, чтобы его сынишка носил фамилию матери, ну, она вроде не такая еврейская.
«Если уж выбрал страну — будь добр, постарайся как-нибудь устроиться. Что я, собственному ребенку жизнь портить буду? Я обязан избавить его от проблем. А как уж он своей жизнью распорядится — его дело». Может, он и прав, конечно, а потом, кто я такой, чтобы ему мораль читать? Никто. Тем более, я смотрю на все уже как человек с Запада. Вот только вкус у еды почему-то еще гаже делается, чем раньше, а кофе я вообще отодвигаю.
И тут же — нате вам, пожалуйста! — к нашему столику приковыляла какая-то старушка, из тех, что здесь часами околачиваются, рассчитывая получить объедки. «Ну, ребятки, — сюсюкает она, заглядывая через плечо Вадима прямо мне в тарелку, — сытенькие уже, а?» Мы молчим. «Не возражаете, если я за вами доем?»
«С грехом пополам за огромные деньги купили в какой-то частной аптеке церебролизин (кстати, австрийский), а сколько аптек я всего обегала, и не сосчитать. Думаю, тут даже вы ничего не смогли бы сделать, так что не мучайтесь, не терзайте себя. Я поклялась все сделать, что в моих силах, и слово свое сдержала…»
Бабуля уже откровенно жалуется, что вот, мол, и не любит ее никто, а только терпит, что зря она переехала к сыну из собственной квартиры, что уже и ходить почти не может. Говорит, не хочет больше жить. Сколько лет одна жила, и ничего, а теперь вот, пожалуйста, во всем зависит от невестки… А соседка сына до сих пор не нашла — ни в морге, ни в тюрьме, нигде…
А вообще, говорит она и хитренько так улыбается, все только хуже стало. Да, вот представь себе, хуже: в детстве погромы, потом Сталин, репрессии, брат тогда погиб, потом война, потом родители мои эмигрировали, она и не знает, как это пережила; а сейчас — вот, нате вам, пожалуйста: все, чему ее семьдесят лет учила Советская власть, потеряло смысл, пшик — и не было этих семидесяти лет. А еще бедность, раньше-то никто и не слышал о бедных. Неужели тогда лучше было, спрашиваю я? Да нет, не лучше, а просто по-другому.
«Он каждый вечер сидел у ее постели, они держались за руки и плакали, иногда он ей что-то говорил и поглаживал ее распухшие, неподвижные пальцы, седую голову… Как же он был привязан к матери, может быть, даже слишком…»
У дяди четыре телевизора, видик, три телефона, три приемника. Пока деньги еще не совсем обесценились, он в эту технику вложил все, что у него было, да еще и доллары, которые мы присылали. А чему удивляться, он ведь по электронике всегда с ума сходил. Но в пятидесятые для него, как еврея, электротехника и радиомеханика были закрыты.
Все телики и приемники выключаются только в первом часу ночи, а в семь утра опять пошло-поехало, утренние новости и все такое прочее. Политическая напряженность достигла предела. Ельцин распустил парламент. Смотрю телевизор, и тут как раз передают это сообщение.
— Все! — кричит дядя. — Началась гражданская война!
Потом он полдня лежит в постели с головной болью.
— Если Ельцина свергнут, нам всем конец, — предрекает он мне потом. — Вот сейчас все ругают, ругают Ельцина, идиоты, а разве это он страну до такого довел? Это же все коммунисты! А вот свергнут его — и, помяни мои слова, сразу же погромы начнутся! Сразу! В тот же день!
— Да хватит тебе, — откликается тетя, — ты уже года три о погромах только и твердишь, а где они, погромы? Все спокойно.
Но голос ее звучит как-то неуверенно.
Когда я спрашиваю бабулю, что же она обо всем этом думает, она пожимает плечами:
— Знаешь, мне и жить-то всего месяц какой-нибудь осталось. Не спорь, я знаю. Может, надо бы волноваться, думать, что же тут после меня будет, о детях, о внуках беспокоиться. А мне как-то все равно.
Да, спрашивать мне не стоило.
«В шесть вечера она еще поужинала, в семь позвала меня, то есть постучала по изголовью кровати. Еще успела показать, что у нее болит грудь и живот…»
Я снова трясся в поезде. Вот-вот совсем стемнеет. Поезд подъезжал к Выборгу, к финской границе. Ночные вокзалы как-то сразу утратили все свое волшебство.
Последнее, что я запомнил, уезжая из России, — это рекламный плакат: «Сникерс, полон орехов. Съел — и порядок!» Отправился в вагон-ресторан, купил батончик и проглотил его так жадно и так быстро, что меня затошнило.
«Говорят, умершего надо хоронить в его любимой одежде. Поэтому мы кремировали ее в фиолетовой юбке и в ее любимом коричневом свитере в цветочек. Вот так, повязав белый платок, укрыв красивым одеялом, мы и предали ее огню. На следующий день через весь город повезли урну с прахом на Еврейское кладбище, там же крематория, само собой, нет. Такси не поймать, да и цены они заламывают несусветные, так что о такси и речи быть не могло. Ну, ладно, заканчиваю, дорогие мои. По дороге приключилось с нами несчастье. Пересаживались с трамвая в автобус, как всегда, разумеется, в давке. И тут Аарон, слава Богу, уже в автобусе, уронил пакет с урной. Она разбилась, прах высыпался на пол. Что тут началось, ругань, толкотня, кто-то споткнулся и упал. Кое-как довезли остаток праха до кладбища и похоронили. Что ж, мертвые сраму не имут, а живые уж как-нибудь все это перенесут…»
II. Мой друг Виктор
Кто-то потянул меня за рукав. Я обернулся — передо мной стоял мальчишка примерно моих лет. У него были оттопыренные уши, светло-рыжие волосы и веснушчатое лицо. Он улыбнулся, но глаза у него оставались печальными. Он что-то сказал — не по-русски и не на иврите, я ничего не понял и на всякий случай отпрянул.
Виктор говорил по-украински, потому что родом он был, как я потом узнал, из маленького украинского городка на границе с Молдавией. Его семья, как и мы, приехала в Израиль всего несколько недель назад.
— Слушай, давай отсюда убежим, — сказал он по-русски, правильно истолковав мое удивление. — Это проще простого. Через забор, потом на холм. Только осторожно, чтобы воспиталка не увидела.
— А потом?
— А потом по шоссе, где автобус ездит, а потом в пустыню.
— Зачем? — Я не понимал, зачем убегать из подготовительной школы.
— Там в пустыне пещера, а в пещере живет гном.
— Гном? — ошеломленно переспросил я. — Да не ври ты! Мне мама говорила, не бывает никаких гномов.