Бессмертная история, или Жизнь Сони Троцкой-Заммлер - Иржи Кратохвил
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сколько будет три плюс четыре? — экзаменовала меня матушка по дороге, потому что на следующий год я должна была идти в школу, и папа с мамой решили, что самое время начать меня подготавливать, ибо, как утверждал швед Густав Олоф Мартинсон в книжке «Гимнастика мозговых извилин», которая пользовалась тогда большой популярностью и казалась последним словом науки, уже в дошкольном возрасте следует регулярно массировать полушария мозга.
— Семь, — правильно ответила я, однако каждый верный мой ответ влек за собой еще более сложный мамин вопрос.
— Как называется столица Дании? — продолжала матушка, пока мы переходили по мостику на другой берег Свратки, в то время как высоко над нами на засахаренном холме вздымался Беличий замок.
— Копенгаген, — ответила я, и опять правильно.
— В каком году родился Томас Алва Эдисон? — спросила она меня как раз в тот момент, когда я впервые заметила огромную тень, что двигалась по земле, и подняла голову, чтобы взглянуть в лицо дирижаблю, этому двигателю прогресса, как называли тогда эти бескрылые бестии, которые в то время завладели (хотя и ненадолго) воздушным океаном. А за первым дирижаблем тут же приплыли второй и третий.
— Перестань пялиться! — прикрикнула на меня мама. — Так в каком году родился гениальный изобретатель, этот Колумб техники, именуемый также Леонардо да Винчи современности?
Я наклонила голову, посмотрела на землю перед нами и насчитала целых пять, шесть, семь, а может, даже восемь, или девять, или десять теней от дирижаблей, теней, что двигались нам навстречу. А затем тени начали маневрировать, и я поняла, что задние дирижабли уже нагнали передние и строятся перед ними, и за ними, и появляются все новые и новые, и они дисциплинированно выстраиваются в несколько шеренг — в ряд и друг за другом — и постепенно занимают все небо. Их становилось все больше и больше, и наконец самый последний занял единственный зиявший промежуток, и едва это произошло, как тут же стало темно, словно при полном солнечном затмении.
— Внимание! — крикнула матушка. — Achtung![2] ОСТОРОЖНО! ОСТОРОЖНО!
Но было поздно, тьма уже оторвала нас друг от друга. И я замерла на месте, уверенная в том, что только так и надо себя вести, потому что когда опять развиднеется, свет застанет меня там, где оставил. И вот пока я неподвижно стояла, окруженная темнотой, до меня внезапно что-то дотронулось. Любой другой, пожалуй, изрядно бы перепугался, однако же не забывайте, что в свои пять лет я — да-да! — была уже бесстрашной молодой дамой, воспитанной папой на рассказах о декабристах, о Рылееве, Пестеле, Муравьеве-Апостоле, Бестужеве и Каховском (он заставил меня заучить эти фамилии наизусть, чтобы они просто от зубов отскакивали), этих мужественных дворянах, боровшихся с разнузданной тиранией, которых царь Николай I приказал потом повесить.
(Это, дорогие мои, к делу не относится, однако я все же чувствую себя обязанной сказать следующее: тут папа порой сам себе противоречил. С одной стороны, это его восхищение декабристами и ненависть к самодуру Николаю I, а с другой — преклонение перед Николаем II, которого папа Бог весть почему почитал за государя доброго и справедливого, и когда братья Люмьеры засняли на пленку царскую коронацию, состоявшуюся в 1896 году, и потом этот фильм показывали в одном венском синематографе, папа смотрел его восемнадцать раз, причем всегда надевал темный костюм и пристегивал крахмальный воротничок. Но справедливости ради следует отметить, что его восхищение Николаем II не выдержало испытания Кровавым воскресеньем и всей этой бойней у Зимнего. Это, конечно, совсем не означало, что папа тут же переметнулся в стан противников царя, революционеров-марксистов. Напротив, когда летом 1914 года мы наконец всей семьей выбрались в Вену, о чем вы еще услышите, папа зашел со мной в «Кафе Сентраль», чтобы показать мне обидчика, укравшего нашу исконную фамилию, Льва Давидовича Бронштейна-Троцкого, но вместо него мы застали там Владимира Ильича Ульянова-Ленина, игравшего в шахматы с будущим чемпионом мира, в то время совсем еще юным Александром Александровичем Алехиным. «Ты видишь перед собой, — предостерегающе вытянул палец папа, — некоего Ульянова, который на самом деле еще хуже, чем шелудивый пес Бронштейн!»)
Вспомнила же я о декабристах еще и потому, что, когда меток в тот раз в темноте коснулось что-то, свисающее, как я сразу же поняла, с неба, мне представились виселицы, на которых их казнили. Но из этого, господа, вовсе не следует, что прикосновение было неприятным. В нем ощущалась некая ласка и шелковистость. И поскольку это «что-то» по-прежнему свисало вниз (а я уже догадалась, что оно спущено с какого-нибудь дирижабля) и ничего не происходило, то я осмелела и, не сознавая толком, что делаю, взялась за него сначала одной, а потом и другой рукой. И едва я так поступила, как шелковая лестница, ибо это оказалась шелковая лестница, плавно двинулась с места, и движение это было двоякое — одновременно вверх и вперед. И тогда я оттолкнулась носками и встала на первую ступеньку.
Мы быстро оторвались от земли, и лестница поднимала меня во тьме наверх и уносила во тьме вперед, и тут я услышала, как мама внизу кричит, разыскивая меня: «Komm hier, Mädlein![3] СЮДА, СЮДА, ДЕВОЧКА! Сонечка, отзовись!» Но я отчего-то не отозвалась, отчего-то я молчала, как зарезанная, быстро удаляясь от этого голоса, потерявшегося в темноте подо мною.
Но ведь дело-то обстояло совсем иначе! Как это — потерявшегося? Ведь это же я сама потерялась! Однако, поверите ли, у меня совсем не было такого ощущения! Ничего подобного я не чувствовала.
А потом меня вместе с лестницей втащили на борт одного из дирижаблей, закрывших небо над долиной реки Свратки, долиной, которая превратится однажды в огромное водохранилище.
На борту дирижабля меня уже ждали. Размером этот воздушный корабль был с брненскую Гроссер-платц (нынешнюю площадь Свободы), вот почему я не особенно удивилась, увидев внутри широкую улицу, по которой прогуливались туда и обратно дамы с солнечными зонтиками под ручку с элегантными господами в пенсне. Все тут же принялись дружески со мной здороваться, мужчины приподнимали шляпы, а дамы слегка кланялись. И я успела заметить, что все они не слишком молоды. Но тут меня уже подхватил какой-то провожатый и повел на нос, в каюту капитана дирижабля.
Капитаном оказался величественный старец с редкими седыми волосами и отекшим лицом, причем одно его веко было постоянно опущено, а второе, напротив, непостижимым образом вздернуто. Но я тут же поняла, что оба его глаза слепы. А рядом с сидящим незрячим капитаном стоял еще один старик, который пока не успел ослепнуть, наоборот, его глаза шныряли туда-сюда, точно рыбки в аквариуме, а волосы у него были довольно густые, хотя и тоже седые, и аккуратно зачесанные назад, так что на первый взгляд этот старик очень походил на композитора Ференца Листа, чей вдохновенный портрет висел в квартире на улице Августинцев у мадам Бенатки, у которой я с четырех лет брала уроки игры на фортепиано.
Провожатый подвел меня к слепому капитану дирижабля и проговорил что-то по-английски. Капитан поднял голову и обратился ко мне по-немецки: «Здравствуй, мальчик». Но провожатый тут же склонился к нему и что-то шепнул. Старик покрутил головой: «Значит, девочка… девочка… а мне и не сказали». Потом он некоторое время разглядывал меня своими слепыми глазами и наконец вытянул перед собой руку, и провожатый подтолкнул меня ближе, а старик ощупывал воздух до тех пор, пока его рука, опускаясь ниже и ниже, не коснулась моей головы, всего только в метре от пола — и это я еще встала на цыпочки. Было ясно, что слепец в растерянности: неужели вот этой малышке, едва лишь в метр ростом, можно доверить великую миссию, которую он намеревается мне поручить. Но мой провожатый, господа, вновь наклонился к стариковскому уху, и я догадалась, что он объясняет капитану, что я еще вырасту.
— Нам стало известно, — проговорил величественный старец, — что из живущих ныне на земле именно вы скорее всего достигнете весьма преклонных лет, таких, что сумеете передать наше послание третьему тысячелетию. Мы выбрали вас для того, чтобы вы стали нашим вытянутым вперед перстом, коим мы однажды коснемся двадцать первого века и третьего тысячелетия.
Ко мне впервые обращались на «вы». И я была согласна передать что угодно и кому угодно, лишь бы мне еще какое-то время «выкали».
А потом старик завел речь о том, как лучшие и мудрейшие представители девятнадцатого века, ученые, философы, романисты, поэты и изобретатели, составили текст послания, с которым век девятнадцатый, век веры в человеческий дух, обращается к таким далеким и вместе с тем таким близким людям начала третьего тысячелетия, людям, которые будут уже свободно и счастливо перелетать на крыльях, словно мотыльки, с одной планеты на другую, от одной солнечной системы к другой, от галактики к галактике, людям, которые войдут в великое братство космических цивилизаций, братство миллиардов сердец, объединившихся в едином порыве ради великой галактической миссии и возносящихся на головокружительные высоты, выше звезд…