Книга жизни. Воспоминания. 1855-1918 гг. - Петр Гнедич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не стоит! Черт с ними!
Он жил на маленький капитал, доставшийся ему от его матери, да играл в карты в винт и выигрывал рублей 300 в год. Он был очень скромен в жизни, нерасточителен, никогда не ездил в театры, выйдя в отставку, одевался хорошо, но не тратил и сотни рублей в год на платье. Когда многие его сослуживцы оставили службу с капиталом, он ушел из департамента таким же голым, как и вошел. Чистоплотность его с этой стороны была феноменальная. Вспоминается мне такой случай.
Было мне лет пять или четыре года. Зашли мы во фруктовую знакомую лавку, где отец, как теперь помню, покупал семгу и бульдегом. В большой бочке лежал чернослив. Я соблазнился им и взял одну ягодку, но так, что никто этого не видел. Выйдя на улицу и пройдя дома два, я вдруг сказал:
— Папа, а я взял черносливинку. Смотри.
И я разжал ладонь.
Он стиснул мне пальцы, так что ягода оказалась крепко сжатой ими, и повел назад в магазин. Приведя меня, он сказал старшему приказчику:
— А я привел вам сына: он украл у вас ягоду.
Он выпустил ее из моей руки. Я покраснел, растерялся.
А приказчик сказал:
— Ничего-с, пусть кушают на здоровье, я еще им прибавлю десяточек.
— Нет уж, пожалуйста, не давайте. Он мог бы попросить, я бы ему фунт купил, а тихонько брать не годится;
Он обратился ко мне.
— Не будешь больше?
— Не буду! — пролепетал я, и глаза мои наполнились слезами.
Придя домой, он рассказал эту историю матери. Она нашла, что он поступил жестоко: довольно было велеть бросить ягоду и прочесть мне поучение. Отец на это заметил:
— А ты слыхала поговорку: у бабы волос долог, а ум короток.
Но на меня, конечно, этот урок подействовал, и теперь, через 65 лет, я его помню.
Он был вспыльчивый, взбалмошный хохол. Мать, напротив, уравновешенная, спокойная женщина. Я никогда не слышал, чтоб она возвышала голос. Это была натура романтическая. Она любила Пушкина, Лермонтова, Жуковского, не понимала Некрасова. Я обязан ей лучшими чертами своего характера. Когда она умирала, она протянула отцу руку и сказала:
— Прости, если в чем виновата перед тобой.
Он потом, в отчаянии схватившись за виски, говорил мне:
— Она же просила у меня прощения! Разве она в чем виновата передо мной! И у нее достало кротости просить у меня прощения!
Мать моя была прямой противоположностью отцу. Отец был темперамента холерического, вспыльчив и быстро отходил. Мать была, напротив того, очень ровного, спокойного характера. Я никогда не видал ее в гневе, никогда не слышал, чтоб она на кого-нибудь возвышала голос. Она умела так себя держать с прислугой, что самые грубые никогда не позволяли себе ей дерзить, тогда как отец выходил из себя, когда ему "грубили". Тихий, нежный голос — большая прелесть в женщине, как говорил Шекспир, — был яркой иллюстрацией ее ровного, спокойного темперамента. Иногда я видел ее слезы: она плакала и от радости, и от горя. Она плакала над романами, но смеялась над сентиментализмом Карамзина и презрительно относилась к "Бедной Лизе".
У отца был двоюродный брат, небезызвестный художник Бабаев. О нем сведения очень скудны, и даже список питомцев Академии Художеств, изданный к стопятидесятилетию ее, не дает сведений о нем и даже не знает его отчества. Между тем о нем стоит сказать несколько слов. Звали его — Полидор Иванович. Родился он 7 сентября 1813 года в Харьковской губернии. Хотел он сделаться непременно баталистом и при этом хотел писать реально. Ему и его товарищу по Академии Б.П. Виллевальду [01] был заказан ряд картин, изображающих завоевание Кавказа. Он ездил на места, писал этюды, расспрашивал участников боя. Когда он и Виллевальд выставили свои первые работы, Николай I наморщился при виде работ Бабаева, сказав: — "Слишком много русской крови!" Бабаевский заказ весь был передан в другие руки, а художник был немедленно отправлен из Петербурга в деревню, где одно время близкие боялись за его душевное равновесие.
Мне так и не удалось разыскать две его картины, возбудившие гнев Николая. Но я знаю, что они находились в Грузии, у одного из помещиков. Сюжет их таков: русские тихонько подкрадываются к аулу. Горец стоит на высоте: Другая картина: русские взошли. Весь путь усеян русскими трупами. Наверху, где стоял черкес, стоит русский солдат и воткнуто русское знамя. — Это прообраз двух известных картин Верещагина [02] "Пусть взойдут" и "Вошли".
Верещагин, по словам лица, рассказывавшего мне о картинах Бабаева, видел их в Закавказье у одного помещика, когда был в Грузии в конце шестидесятых годов.
У меня была одна акварель Бабаева: портрет моего отца. По ней можно видеть, что это незаурядный художник. Портрет этот мной сдан в Русский государственный музей, где и находится. [Бабаев умер в Тифлисе в 1870 году. Последний год он был учителем рисования Тифлисской гимназии].
Знакомых у матери было мало: едва ли можно было набрать десяток "дам", что бывали у нее. Чаще других заходили две старушки-сибирячки, сестры, старше ее лет на пятнадцать, если не больше. Они никогда не приходили экспромтом — присылали вперед лакея, белобрысого Ивана, который докладывал:
— Наталья Васильевна и Марья Васильевна велели кланяться и сказать, что желают сегодня притти в гости, так спрашивают — насколько это возможно.
Перед диваном зажигались свечи. В вазочки накладывалось клубничное и малиновое варенье, горничная бегала за апельсинами и пастилой. Старушки в лиловых чепчиках с лиловыми лентами приходили, садились на диван, спускали до половины с себя шали и поочередно рассказывали новости, причем сибирский говор выдавал их происхождение.
Из знакомых, которые посещали нас, я помню особенно Лабунского и Цитовича. Им я много обязан своим развитием и миросозерцанием. Лабунский был сослуживец отца по министерству, поляк-католик. Он всегда приносил нам "Искру" [03], которая тогда была самым либеральным, но легальным органом. Лабунский сам помещал там карикатуры, рисовал их его сын Володя, а он давал темы и подписывал. С третьего года издания выписывал "Искру" и отец. Тогда Лабунский начал носить зотовскую "Иллюстрацию" [04], "L'illustration", которую он получал чуть ли не с первого года издания. Когда стал издавать Генкель "Северное Сияние" [05], он и "Северное Сияние" носил мне и объяснял сюжеты исторических картинок. Я ему обязан многими первоначальными знаниями. Человек он был очень благожелательный.
По воскресеньям мы обедали всегда у бабушки, у родной тетки отца, Кушинниковой. У нее обстановка была старая, от которой веяло двадцатыми годами. Паркет скрипел под ногами зловеще, часы тикали таинственно, в воздухе пахло дорогими сигарами брата ее мужа, который жил тут же с нею и сидел в красных сафьяновых креслах. Ни одной книги у них не было, ни русской, ни французской. Все время говорили о процессе Пономаревых и Кушинниковых. Гости собирались все старые, в накладках, прилизанные, сухие, с черными бровями, расчесанными бакенбардами и тонкими губами. У них были большие лошадиные зубы — словно им вставили ослиную челюсть, другие были с темно-коричневыми зубами, прокуренными трубочным дымом. Все были в черных сюртуках и крахмальных воротниках, и все при входе целовали у бабушки ручку, а та их в щеку. Бабушка сидела на голубом китайском диване, и возле него стоял стеклянный шкап с фарфоровыми куклами. У бабушки была сумасшедшая дочь, барышня лет пятидесяти, с двумя выпавшими спереди зубами и с прической, какую носили лет сорок назад, с высоко заткнутой в волосы черепаховой гребенкой. Она коварно улыбалась и сморкалась в накрахмаленный платок до того, что у нее начинала идти кровь носом. Она всегда молчала, что-то шепча себе под нос, радушно протягивая руку входящим и прислушиваясь внимательно к тому, что говорили. Иногда бабушка обращалась к ней со словами:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});