Враг под покрывалом - Энтони Бёрджес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Очень у вас привлекательно получается, – заметила Фенелла. – Чем тут занимаются по вечерам?
– О, есть клуб. В городе. Только там никогда никто ни с кем не разговаривает. Вроде бы такое правило. В кино можно ходить. Индонезийские многосерийные фильмы, индийское представление о Багдаде, об очень плохо освещенном Багдаде. Лучше сидеть дома и пить. Много пить. Если можете себе позволить. А, купаться можно. Только немножко опасно. Смотрите, вот тут Толбот живет. Не возражаете, если я вас здесь высажу? Он о вас позаботится. Собственно, мне не особенно хочется его жену видеть. Да и его самого, если на то пошло. Свысока на меня поглядывает. Значит, в «Гранде». Там и побеседуем. Скоро, думаю, пива смогу вам поставить. Может, два. Надеюсь, по крайней мере. – Он безнадежно им улыбнулся, подал назад на грубую высокую траву, выехал задом на большую дорогу, раздраженно пыхая выхлопной трубой.
– Какой человек необычный, – сказала Фенелла. Они стояли на нижней ступеньке бунгало, окруженные со всех сторон вещами.
– Ох, он очень хороший, – сказал Краббе. – Тебе понравится, как только ты его узнаешь. Интересно, зачем он тут оказался.
– Мне интересно, зачем тут все вообще оказались. Интересно, черт возьми, зачем мы тут оказались.
– Ничего, дорогая. – Краббе с заискивающей улыбкой взял ее за руку. Солнце снова пробилось сквозь гонги в его голове, вернулся Танец Льва, вьющийся, прыгавший, приседавший. Но у него возникла надежда, ибо он проголодался. – Пойдем посмотрим, есть ли кто-нибудь дома. Может, дадут нам чего-то поесть.
И стукнул в деревянную стену рядом с открытой дверью, и вошел в жизнь штата Дахага.
2
– Видишь, – в неожиданном припадке злобы сказал он, – они еще тут. Несмотря на проклятые обещания. Каждый день одно и то же. Мы с тобой работаем, кишки надрываем на солнце, а эти на машинах катаются, виски пьют под большим вентилятором. – Коричневый морщинистый тощий работник опирался на свой тяжелый дорожный инструмент, чем бы тот ни был, возмущенно уставившись на проехавший автомобиль. Его компаньон сплюнул на развороченную дорогу и сказал:
– Они нас обманули. Говорили, как только их тут выберут, в стране ни одного белого не останется. Всех, говорили, живьем закопают. – Говорил он на туго задушенном малайском диалекте, на языке Дахаги.
– Сожгут заживо.
– А теперь у власти с прошлого августа, а белые все еще тут.
– И я первый сказал. Они все еще тут.
– Политикам нельзя доверять. Галстуки на шеи нацепят, ребятишек целуют. То тебе обещают, да сё обещают. А белые все еще тут.
– Все тут. И я говорю.
– Я так думаю, хватит нам на сегодня работать. Только на них и работаем. – Машина давно проехала, но он плюнул в ее сторону; плевок проглотила сильная дневная жара.
– Думаю, пошабашим теперь.
К ним направился жирный тамил-надсмотрщик, заговорил на зубном малайском, па малайском языке тамилов из другого штата, для этих работников все равно что по-гречески. Позади него сиял золотом викторианских доспехов, шипел в кипящем бессилии тяжелый паровой каток. Двое рабочих флегматично слушали, понимая одно слово из десяти, отчетливо представляя себе, куда клонит речь в целом. Когда надсмотрщик отошел, один сказал другому:
– В других штатах как раз тамилы занимаются грязной работой.
– Так им и надо, черным задницам. Адамовы ш-хи, как их мой отец называет.
– Каждый вечер тодди[12] пьют.
– Думаю, надо еще чуточку поработать, потом пошабашить.
– Ладно. Пока вой те обезьяны не перестанут орехи швырять вон с того дерева. Потом пошабашим.
Поглядели какое-то время, как берок, обезьяна обученная срывать кокосы, бросает их хозяину. Хозяин отдавал ей резкие приказания рвать только молодые орехи с мягкой сердцевиной. Она с ленивой грацией повиновалась. Двое рабочих нехотя принялись прибивать дорогу тяжелыми инструментами, как бы те ни назывались, под легким бризом, трепавшим болтавшиеся концы их головных повязок.
Белый мужчина в машине мчался к городу. Руперт Хардман был слишком белым мужчиной, и слишком хорошо это знал. У него в коже недоставало пигмента, но лишь в моменты крайнего уныния, когда светлые глаза горько глядели из зеркала, он называл себя альбиносом. Не совсем альбинос, просто необычный дефицит пигмента. День на пляже – и худое тело сердилось, гневно шелушилось. Лицо покрывалось загнувшимися чешуйками с белой каемкой. Тело против его воли уклонялось от солнца, как кошка уклоняется от таза с водой, замирая с выпущенными когтями.
Может быть, справедливо, что война навсегда переделала сделанное природой дело. Руперт Хардман левой рукой ощупал кожу вокруг рта и носа. Старая привычка, десятилетней давности. В конце войны его сбили, лицо обгорело. Белый человек горел заживо. Он до сих пор помнил запах воскресного ростбифа, самого себя в роли окорока в кабине-духовке. Шагая после одиннадцатичасовой мессы по пригородной английской воскресной улице мимо открытых дверей с теплым семейным обеденным запахом, всегда заново это переживал, регулярно спасался в пивной, открывавшейся как раз в двенадцать, пил холодное пиво. Говорили, врачи поработали великолепно. Сестры восторженно охали, пожалуй, чересчур восторженно. Взглянув в зеркало, он не ощутил недовольства. Приемлемое лицо, особенно под козырьком офицерской фуражки, прятавшей светлые волосы. А потом демобилизация.
Глупая девушка поздоровалась с ним в деревенской пивной и сказала:
– Ой, что это с тобой стряслось? Как будто лицо разорвал, потом сам снова сшил. До чего же забавно.
Хотя не похоже, чтоб Краббе заметил. Впрочем, Краббе никогда ничего особенно не замечал, мир чувственных феноменов значил для Краббе меньше, чем мир идей и рассуждений. Так было в университете, когда первокурсник Хардман ходил слушать речь Краббе в коммунистической ячейке, речь широко известного, блистательного Краббе, которому все пророчили степень с отличием. Краббе не интересовался свершением революции, не любил пролетариев, питал просто абстрактную страсть к диалектическому процессу, который мастерски применял ко всему. Но Краббе, вспоминал Хардман, интересовался одной девушкой: темноволосой, маленькой, вечно в джемпере с твидовой юбкой, оживленной, талантливой, занимавшейся музыкой. Краббе ведь определенно собирался жениться на ней? Точно, теперь вспоминается, Краббе женился во время войны. А сегодня Хардману была представлена в качестве миссис Краббе высокая блондинка, смутно напоминавшая патрицианку. Совершенно не подходящего для Краббе типа, считал он. Случайная встреча полностью расшевелила прошлое в памяти Хардмана, умело ехавшего к городу. Несмотря на многолетнее знакомство, пальмовые деревья, коричневые тела и Китайское море вдруг стали чужими, поистине экзотическими; он со стороны увидел себя за рулем автомобиля в малайском штате на пути к малайскому городу, проведя ночь в другом малайском городе, где выступал защитником в малайском суде; его дом в Малайе, доход – как таковой – получен от малайских клиентов; и задумался, каким образом, черт побери, все так вышло и что он тут, в любом случае, делает. Внезапно облившись потом, с жарой абсолютно не связанным, решил, что фактически здесь заключен как в тюрьме, на дорогу до Англии не наберет, а если вернется туда, что, в любом случае, будет делать?
Да, Краббе принес с собой веяние ностальгии. Старый дуб в затхлых прохладных залах, свежая, только что из типографии периодика, не пятинедельной давности; очередь на балет, живой оркестр, бочковое пиво, лед на дорогах, а не в одном морозильнике. Европа. «Лучше полвека Европы, чем десять лет Катая».[13] Теннисон. Пускай бы этот бородатый, хлещущий джин и смолящий по-черному салфеточный лауреат, ходячая добродетель, явился сюда, и…
Велосипеды на джалан Лакшмана, центральной улице Кенчинга; кинотеатр «Катай» рекламирует индонезийский фильм под названием «Хати Ибу» («Сердце матери»). Огромное плачущее коричневое лицо; на заднем плане рекламного плаката подрастающее поколение в джинсах, в гавайских рубашках, летит веселиться, забыв старые правила, не тронутое материнскими слезами. В соседнем киоске мрачная зрелая малайская девушка продавала лотерейные билеты. Пот блестел на тощих плечах рыбака в тюрбане со сверкавшим серебром уловом, висевшим на палке. Громкие ленивые споры на рынке над нефелиумом, баклажанами, красными и зелеными перцами, китайскими мандаринами, белокочанной капустой, сушеными кусочками рыбы, сырым красным воловьим мясом. Запахи поднимались в ярко-синем прибрежном воздухе. Хардман свернул налево, направился к «Гранд-отелю»; его приветствовало речное зловоние.
Он гадал, как себя будет чувствовать, став мусульманином, даже лишь номинально, и какая его ждет с ней жизнь. Он как бы предает Европу. Разве за то сражались крестоносцы, а Аквинат приручал в «Сумме» Аристотелево животное?[14] Но деньги важней веры. По крайней мере, сейчас. Вера может прийти позже.