Барханы - Олег Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они прошли метров сто, и тут солдат едва не наткнулся на остановившегося старшего.
— Что?
— Следы, — ответил старший, опускаясь на корточки. — Взгляни сюда!
И тот присел на корточки: на ровных, гладких бороздах — вмятины, в которые будто наливается утренний свет. След. Свежий.
— Нарушитель?!
— Нарушитель.
— Но следы какие-то неясные, товарищ ефрейтор, песком заносит. Не совсем понятно, куда двигался нарушитель, в тыл или к границе…
— Ты прав. Одначе разберемся после. Сию секунду звоним на заставу и перекрываем границу!
Проваливаясь по щиколотку в песок, придерживая автомат, чтобы не колотился, ефрейтор подбежал к скрытой розетке; подключились, доложили дежурному об обнаруженных следах, о своем решении и тем же тяжелым бегом — назад, к границе.
А на заставе дежурный положил трубку и подал команду: «Застава, в ружье!», от которой звякнули стекла в окнах и повскакивали с коек пограничники. Среди них и Андрей Рязанцев, солдат второго года службы.
Второй год только пошел, двенадцать месяцев, триста шестьдесят пять дней отданы этим краям. Андрея призвали не осенью, а в июне, и он говорил тогда, держа Лилю за руки:
— В райвоенкомате объяснили: досрочно, в погранвойска.
А она прижималась к нему и смотрела в упор зелеными глазами, в которых вечный вопрос: что будет в дальнейшем? О, в те часы и он задавал себе этот же вопрос, расстаться на три года — не шутка. Лиля шептала отрывочно, глотая слова и слезы:
— Я понимаю… призыв неизбежен… Но тебя должны были забрать в сентябре или октябре, как всех… Ты бы побыл со мной еще четыре месяца… Подумать: целых четыре месяца я бы чувствовала, что ты мой!
Она провожала его на автобусе до станции, в электричке — до Москвы, и на Казанском вокзале, когда призывников рассаживали по вагонам с табличкой «Москва — Ашхабад», не таясь матери, прижималась всем телом, целовала, быстро-быстро говорила:
— Я буду писать, я буду ждать, я люблю тебя, Андрюшенька. И ты люби меня, не забывай!
Он молча обнимал ее широкие сильные плечи, целовал припухлые, податливые губы и думал, что три года не поцелует этих губ, не обнимет этих плеч.
Затем он попрощался с матерью, она, для чего-то привстав на цыпочки, перекрестила его: «Будь благополучен, сынок», заплакала: «С этого вокзала и в июне я провожала отца на войну», уткнулась в грудь. Он остро, болезненно ощущал ее костлявые лопатки, щеку щекотала седая прядка, и он гладил жиденькие растрепанные волосы.
Поезд тронулся, отодвинулась назад платформа, на ней засуетились, замахали, закричали прощальное. Андрей из тамбура, поверх берета проводницы, видел: Лиля и мать идут за вагоном, Лиля машет сумочкой, мать носовым платком, вот остановились — поодаль друг от друга, будто чужие. А как хотелось бы, чтобы они стояли рядышком, плечом к плечу. Наверно, и домой, в Звенигород, поедут врозь. Ну, прощайте, дорогие мне женщины. От обеих я спустя трое суток окажусь за тридевять земель. Что там трое суток, три года — это срок. К черту такую арифметику, я мужчина, и у мужчины есть свои обязанности, и в том числе и солдатские, вы понимаете это, дорогие мои женщины, правда же?
Утром перед Ашхабадом призывники проснулись и ахнули: за окнами — бесплодная, выжженная пустыня, ни травинки, пески да пески. Из Ашхабада повезли на машинах в отряд, на учебный пункт, и тут-то, в открытом кузове, ребята уяснили: служить предстоит в веселеньком местечке — ни речонки, ни озера, раскаленные барханы, солнце, солнце, сгоришь заживо, и кто-то сумрачно пошутил: «От меня уже дым валит. Хочу домой!» Андрей подумал: «Черта с два, все равно будем служить».
Когда его обмундировали, он пришел в комнату бытового обслуживания, к зеркалу: армейские ботинки, схваченные у щиколоток брюки, гимнастерка с рукавами по локоть, с отложным воротником, пограничники ее называют «кубинкой», на голове — панама. А что — ничего вид. Эта форма для лета, будет и другая: зеленая фуражка, гимнастерка с длинными, нормальными, как выразился каптенармус, рукавами, шаровары, сапоги.
Андрей снял панаму, приблизился к зеркалу: стриженная под машинку голова в шишках, продолговатые глаза, выпирающие скулы, сомкнутый рот. Как отец на фотокарточке, что стоит в рамке на комоде, в маминой комнате, — единственный фронтовой снимок: сорок первый, под Ростовом. Тогда, в сорок первом, отец был ненамного старше, чем сейчас Андрей. Почти ровесники. А потом он станет старше отца. Мертвые остаются молодыми — где-то прочел об этом.
Однажды мать достала из шкатулки фронтовые письма отца — пожелтевшие треугольники с выцветшими чернилами, — и Андрей узнал: в сорок четвертом, в октябре, воинскую часть отца перебрасывали с фронта на фронт, мимо Москвы, и он отпросился у командования, завернул в Звенигород на сутки. Этим суткам и обязан Андрей, что появился на свет божий. Он родился уже сиротой: восьмого мая сорок пятого года, накануне Дня Победы, в местечке Ружице, под городом Прагой, смертью храбрых погиб гвардии младший лейтенант Рязанцев Степан Родионович — похоронное извещение тоже хранится в шкатулке, на дне, вместе с орденами и медалями отца, которые переслали однополчане.
Андрей перебирал письма, потрясенный: как же отец любил жизнь, как любил маму, как ждал, что поняньчит сына — был уверен, родится сын. И это все, что от отца осталось: пожелтевшие треугольнички со штампом «Просмотрено военной цензурой», отпечатанная на машинке похоронная, потускневший блеск боевых наград. Нет, неправда, не все — остался еще он, Андрей Рязанцев, сын! Отцова плоть, отцова кровь, отцова суть. В чем проявится эта суть? Смотря по обстоятельствам. Если вести речь о сегодняшнем его бытии — исполнять солдатский долг так, как исполнял отец. Что бы ни случилось. До конца.
Ну а покуда не было суровых, исключительных обстоятельств и была нормальная солдатская служба, Андрей окончил учебный пункт, в сентябре, по меркнувшей жаре, по виноградно-дынному изобилию, попал на заставу, начал ежедневно, кроме выходных дней, ходить в наряды.
Дозоры, секреты, засады и всякое прочее — утром и вечером, днем или ночью. Дозоры, секреты, засады и всякое прочее и под осенним звездным небом, когда змеи ищут тепла и заползают на заставу; и под зимним дождем: первые капли впитываются в песок мгновенно и без остатка, но через пять часов пенные, ливневые потоки подмывают барханы; и в весенний буран, выворачивающий опоры высоковольтных передач, дымящий песком до горизонта, в благостную пору буйного цветения маков я тюльпанов — алых, желтых, фиолетовых, в лепестках квартируют каракурты, скорпионы и другие паучки; и в воскресший с июня зной, с этого раскаленного добела месяца твой лучший друг — фляга в войлочном чехле, а худший враг — москиты, что прячутся днем в норах грызунов — песчанок, набираясь от них трупного яда, ночью же роятся над твоей головушкой. Но в общем ничего исключительного. Просто год службы. Триста шестьдесят пять дней. Даже с хвостиком — плюс двенадцать дней, если быть точным. Двенадцать дней второго года службы. Замечаний не имел. Совсем наоборот — благодарность имел. За бдительность в дозоре. Покамест в этом проявилась отцова суть.
И еще в одном проявилась — в том, как любил Лилю. В каждой строке писем к матери с фронта — мужская, настоящая верность и нежность. А прожили вместе после свадьбы всего-то полмесяца: двадцать второе июня, повестка о мобилизации — и вещевой мешок за спину. Потом, три года спустя, случайный приезд на сутки. Шестнадцать суток вместе, если быть точным. А мать любит и ждет его до сих пор, иногда, слушая ее рассказы об отце, сдается: не верит «похоронке». Как будто можно встать из тесной братской могилы, что в местечке Ружице, под городом Прагой.
Андрей помнил: провожая его на перроне Казанского вокзала, мать искоса взглянула на Лилю и на него, и ему показалось в глазах матери: «Будет ли твоя зазноба ждать тебя так, как я ждала отца?» Он хочет на это надеяться. Он любит Лилю надежно, преданно и не забудет ее. Не забывай и ты его, Лиля!
Он запомнил на всю жизнь: начало октября, пригревающее напоследок солнце дробится в речной ряби, молочно-желтые листья черемухи кружат, ложатся на плечи и на траву, шуршат под ногами.
— Отныне ты мой, — сказала Лиля.
— А ты моя, — сказал Андрей.
В тот день они бродили по желтым и багряным лесам. Все открывалось словно заново: березовые и сосновые рощи с неожиданно возникающими левитановскими полянами (художник работал в этих местах), глухие овраги, заросшие орешником и бузиной, еловые посадки, избы окрестных деревень в перелесках, во дворах коровье мычание — как трубный глас электрички, отдаленной расстоянием, монастырь, превращенный в санаторий, мостик Левитана через Разводню, домик Танеева в деревне Дюдьково, подле Звенигорода, в самом городе — домик, где принимал больных молодой доктор Антон Чехов, и развесистая, дуплистая липа, под которой он некогда сиживал, и златоглавая церковь на горке, возвышающейся над Звенигородом, ее колокольный звон плыл над улочками и напоминал: Звени-город, Звени-город.