Возвращение из Мексики - Владимир Шпаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, и как впечатления? – поинтересовался Ник, позвонив еще раз. В голосе сквозило разочарование, и одноврменно в нем теплилась надежда: а вдруг я такой сумасшедший, что все равно туда отправлюсь?
Я оказался сумасшедшим Мол, терять особо нечего, так что билет сдавать не буду. Отчего на том конце провода, кажется, даже прослезились.
3
Москва гудит, шуршит миллионами шинами на Садовом, и кажется: все жители столицы сели на тачки и стремятся уехать оттуда, где совсем недавно из АКМов и пулеметов косили людей, как траву. А что? Собрались бы, с лопатами и с вилами, да и выехали бы в мой «страшный» город. Наладили бы снабжение, хиреющий транспорт подтолкнули бы, а главное, нашли бы альтернативу гигантским заводам, что застыли мертвецами вдоль Московского, между прочим, шоссе. Айда к нам, ребята, не пожалеете! Когда встали заводы, вода в реке такая прозрачная сделалась, хоть пей ее без всякой очистки! Опять голавль стал клевать, а в притоках раки появились – вку-усные… Не ели вы таких раков никогда, клянусь мамой! Ну?!
Не дают ответа, летят в своих автомобилях, и (опять кажется) гудки клаксонов складываются в ехидную мелодию: ты осел, придурок, ты – никто! Ты сходил в больницу, куда советовал ЛОР, но оказалось: специалист по твоей болезни уехал читать лекции в Амстердам. И в МИДе тебе указали твое место, дубина провинциальная! Разве ты не понял, что отныне закон – homo homini lopus est? ЧЧВ, говоря иначе, вся Москва живет по такому закону, и ты давай, шагай в ногу! Намедни тут одни ЧЧВисты победили других ЧЧВистов, и ты, лох Урюпинский, должен понимать, что победителей не судят, и они вправе наводнить Москву патрулями или расставлять, где захотят, БМП с пулеметами.
Такие примерно мысли возникают, когда я оказываюсь напротив огромного, в семь этажей сталинского дома, который ничем не отличается от соседних. Но это обман зрения: если усиленно поскрести по стенам дома, то, по идее, из образовавшейся дырки должна посыпаться соль. Ведь здесь изволит проживать «соль земли русской», молодые писатели и поэты, критики и переводчики, словом, будущее русской словесности, литературные студенты, которые в каждый приезд дают мне кров и пищу. Так что, случись чего, я лишусь и того, и другого.
А случиться может: напротив этой гигантской «солонки» приткнулись к деревьям две боевые машины пехоты с крупнокалиберными спаренными пулеметами на турелях. Стволы направлены прямо в окна, за которыми сочиняются вирши и романы, в одночасье могущие сделаться добычей пламени. Рукописи не горят, говорите? А вот мы щас попробуем зажигательным…
Подойдя поближе, вдруг слышу:
– Эй, стоять! Близко не подходить, а то…
Охраняющий БМП боец вскидывает автомат, и я поднимаю руки, мол, нихт шиссен! И боец, и боевые машины воспринимаются нездоровой частью мозга как реквизит какой-то «кинухи про войнушку», однако здоровая часть помнит: тебя, дружище, в любой момент может пошатнуть, а парень не так поймет, и…
Меня встречает комендант общежития, по совместительству – слушатель Высших литературных курсов. Видно, что слушатель с бодуна, выпить не на что, а тогда почему не порубить «капусты» на вахте? Время-то почти военное, а война, как известно, все списывает. Короче, комендант вместе с вахтером перекрывают путь и стоят неприступной крепостью, пока не сую купюру. Теперь подъем на седьмой этаж, комната критика Каткевича, и радостные объятия: здорово, дружище!
Мне тут же наливают водки, по ходу дела рассказывая о событии. Мол, позавчера такое было – полный п..ц! День рожденья сели отмечать (Каткевич сует ладонь: поздравь с тридцатником), налили по первой, и тут – стрельба! От Останкина, то есть, долетает канонада. Мы весь запас выпили за полчаса, и тут стихоплеты наши, Горлов с Балабиным, прибегают. Кричат: ура, идем козлов мочить! Каких козлов?! А любых, сегодня можно! А я им говорю: «Богатыри – не вы! Вы сами козлы, и вас первых замочат, так что лучше идите во вьетнамское общежитие и купите брату-критику водочки!» Вот они и купили – до сих пор пьем!
Через полчаса в комнату вползают Горлов и Балабин, похмеляться. Опрокидывают по первой, и тут же захлеб о том, что творилось у телевышки.
– Там ваще такая стрельба началась!! – таращит глаза Горлов, – Автоматы: та-та-та! Пулеметы: тах-тах-тах!
– А пушки…
– Не было пушек, не п..ди!
– Как это не было?! Пушки: трах! Трах!!
– Это тебе по башке вчера трахнули, когда водку ночью искали!
– А тебя…
Конец спорам кладет бультерьерша Машка, прикусив Горлова за икру.
– Вот зараза! Такая же, как ты, Каткевич, зараза! «Каждый выбирает по себе: женщину, религию, дорогу…» И собаку каждый выбирает по себе! Бультерьер – идеальная собака для критика! Верно, Балабин?
– Такие собаки – это аватары критиков. Вот, к примеру, жил в прошлом столетии критик Виссарион Белинский, так он наверняка в следующей жизни воплотился или в боксера, или в такого вот буля! Машка, то есть, Виссарион – держи колбаску!
– Эй, нечего собаку травить! Такую колбасу только поэты могут жрать, а нормальная собака сразу от нее ноги протянет! Ей же, кормилице, опять рожать скоро…
Каткевич ласково треплет Машку за холку. Он тоже слушатель ВЛК, живет тут постоянно, и собаку завел неспроста. Порода элитная, щенки стоят бешеных денег, проблема только в том, чтобы найти достойного кобеля. Треть помета критик отдавал хозяину оплодотворителя, остальные две трети реализовывал на Птичьем рынке и по нынешним временам, можно сказать, благоденствовал.
Улучив момент, выскальзываю из комнаты и спускаюсь на третий этаж. По дороге я наблюдаю то же пьяное сообщество, шатающееся из комнаты в комнату, курящее на лестнице и о чем-то спорящее. Тут, как я помнил, всегда спорили: о смерти романа, об исчерпанности силлабо-тонического стиха, о Бродском, о боге (Боге?), о роли водки в жизни русского литератора, а также о ее роли в смерти литератора. На этаже, где живет Лера, некто бородатый спорит с безбородым, возможно, о роли волосяного покрова на лице русского литератора. Огибаю спорящих, стучу в дверь, но в ответ тишина. Жду, стучу еще раз, потом заглядываю на кухню – Леры нет. И я возвращаюсь обратно.
У Каткевича еще один гость – прозаик Либерман, чьи национальные особенности обсуждают Горлов и Балабин.
– Ты пойми, – доказывает Горлов, – евреи – это основа русской поэзии двадцатого века! Пастернак, Мандельштам, Бродский… Это же позвоночник! Поэтому их нельзя выпускать из страны!
– Да ну их! – отмахивается Балабин, – Пусть линяют, если желание есть! Ветер в попу, как говорится!
– Ага, а потом мы будем слушать, как ты рифмуешь «ломать» – «твою мать»!
– А что? Клёвая рифма!
– Вообще-то, если вы о Либермане, – говорит Каткевич, – то он прозу пишет.
– Да? – озадачивается Горлов, – Тогда что ж… Тогда, наверное…
Каткевич разливает, потом обращается ко мне:
– А ты, никак, Валерию ищешь? Трудное дело, она теперь не каждый день здесь бывает. Она вообще слегка того… Сторониться стала нашего брата. Может, тоже лыжи смазывает? А, либер ты мой Ман, дорогой, так сказать, человечище, не берешь ли ты с собой в Израиловку драгоценную нашу Лерочку?
– Не беру… – морщится прозаик, – И вообще: чего вы этот базар затеяли? Имею право – и здесь торчать, и на землю предков ехать, если захочу. Могу даже двойное гражданство получить!
– Имеешь, имеешь… И я имею. И он, – критик указывает на меня, – имеет. Хочет – водку с нами пьет, а хочет – корриду в Испании смотрит. А, старик? Любишь корриду?
Каткевич хитро подмигивает, я же автоматически бросаю взгляд на тумбочку, где оставил синенькую папочку – ее там нет. Папочка появляется с извинениями, мол, точно такая же у меня для диплома куплена, я и заглянул! А там испанские, понимаешь, словеса, какая-то чернявая дама, ну, я и подумал: ты тоже линяешь за бугор – к фиктивной жене. А к Лерке приехал, чтобы попрощаться, мол, извини, родная, бежит, шумит Гвадалквивир, и я хочу жить на его брегах!
– Тебе тоже надо прозу писать, как Либерману, – говорю, пряча документы, – Целую новеллу сочинил!
– За прозу нынче платят хреново. И за критику – хреново, так что остается кто? Машенька родная, которой уже пора на прогулку. Не в службу, а в дружбу – прогуляй животное, а? Я что-то совсем тяжелый стал…
Мы обходим сталинскую «солонку». Беременная Машка переваливается с боку на бок, не торопясь, задирает ногу, я же озираю окна: первое, втрое, десятое… Леркино окно темное и непроглядное, как моя жизнь. Где ты, поклонница Заболоцкого и Кибирова, любительница сухого вина и огромных украшений, истеричка и самая ласковая женщина из тех, кого я знал? Может, ты вернулась к своему увечному мужу-художнику? Тогда ты живешь в таком же «страшном» промышленном центре, как мой, на седьмом этаже девятиэтажного дома, и твое утро начинается с перекатывания большого неуклюжего тела с кровати на коляску. Затем ты подкатываешь коляску к столу, кормишь супруга завтраком, а дальше весь день на побегушках: кисти помой, чаю принеси, на прогулку вывези. Когда ты выбегаешь в магазин, художник подъезжает к окну и ревниво наблюдает с седьмого этажа – не заговаривает ли кто с тобой на улице? Не обнимает ли? Если же ты уходишь к маме или к подруге, он места себе не находит от ревности и потом долго выспрашивает о подробностях визита. Он – талант и требует, чтобы служили только ему; а твой Заболоцкий для него – звук пустой. И ты тоскуешь, раздражаешься, чахнешь под гнетом этого деспота и однажды говоришь, что должна пойти на поэтический вечер. На какой еще вечер?! На Кибирова, лепечешь ты, он к нам в ЛИТО приедет… Но тебе говорят, что скоро выставка, а значит, надо паковать отобранные картины. Ты говоришь, что упакуешь ночью, и тогда супруг вперяет в тебя подозрительный взгляд: к кому это ты так спешишь?! Хочу послушать поэта, говоришь ты, но тебе не верят, тянут за руку, когда же ты вырываешься, хватают за волосы и, намотав их на руку, пригибают лицо к полу. Вы сидите так полчаса, ты выслушиваешь все, что о тебе думают, а после с криком «Ненавижу!» вылетаешь вон из квартиры…