Дорогие американские авиалинии - Джонатан Майлз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Допустим, но это невозможно, — сказала она. — Господи, Бенни, это так в твоем духе. Предлагать невозможное. Зацикливаться на каких-то чертовых идеалах. Меня от этого корежило. Никогда не понимала, почему тебе мало просто жить. Знаешь, несколько лет назад — это было вскоре после 11 сентября, и, наверное, я думала о тебе, ты ведь в Нью-Йорке, — в общем, мне попалась научная статья, не то в «Таймс», не то в «Ньюсуик». Статья про бабочек. Нет, послушай. Один биолог поставил опыт и узнал, что если посадить самца бабочки в клетку с живой самкой и фотографией самки, то самец почти всегда сначала летит к фотографии. И вот, помню, я прочитала это и подумала: господи, да это про Бенни. Вечно тянется к этому… застывшему идеалу, не к живой реальности. Вечно гонится за глупыми иллюзиями.
— А мне кажется, — сказал я, — это биологическое оправдание порноиндустрии.
— Господи, я-то, дура, думала, ты меня послушаешь серьезно. Бенни, ты не меняешься. В общем, давай приезжай и познакомься с дочерью, понял? Слишком долго в ее жизни ты был зияющей прорехой. Не жди слишком многого, но и не устраняйся. Хватит с нее.
Я глубоко вдохнул, заряжая легкие застойным аэропортовским кислородом. На мой рейс началась посадка. Пассажиры первого класса и члены адмиральского клуба[98] уже исчезли в рукаве, никто из них не выглядел таким уж лощеным, и уж точно на адмиралов они похожи не были. Служитель у выхода объявил, что посадка пройдет согласно «номеру группы», напечатанному на посадочном талоне. Где у меня был посадочной талон? Убиться, неужели потерял? Похлопав себя по карману рубашки, я обнаружил талон там. За окном терминала авиалайнер рулил по бетонке, словно огромный неуклюжий зверь, какое-нибудь доисторическое плотоядное.
— Бенни? — сказала Стелла.
Я смотрел, как пассажиры подают билеты контролеру. Застывшая улыбка на его лице казалась неестественной, натужной. Я снова набрал воздуху. Гори оно огнем, мне захотелось закурить. И выпить. И начать все сначала. С отмытой добела душой. И чтобы мир со следами моих шагов стал лучше, не хуже.
— Я вижу, что хватит, — сказал я. — То есть, кажется, вижу. И с тебя тоже хватит. Я просто никогда не понимал, что такое хватит. И когда сказать, когда всё. Иисусе.
Что теперь?
— Не думаю, что слова «я жалею» передадут хотя бы самую малость. Это такое блядски обтекаемое слово. И как может одно куцее словцо охватить всю ту херню, что я натворил, а еще и все те вещи, которые я не сделал? Ведь это от несделанного не спишь ночами. Сделанное — оно в прошлом. Сделано. А упущенное никуда не уходит. Как должно вот это «жаль» вместить все это?
— Бенни, жизнь — не лингвистика, — сказала Стелла.
— Ой ли? По-польски говорят przykro mi, что не переводится на английский, во всяком случае, без потери культурных смыслов, но это что-то между «я жалею» и «я страдаю».
— Скажи еще раз.
— Что?
— Ну, это польское слово, как там?
— Przykro mi.
На последнем слоге мой голос дрогнул, и мне пришлось схватить себя за лицо, чтобы обуздать внезапный вихрь в голове. Мной овладела какая-то слабость, и я привалился к прозрачной стенке кабинки.
— Przykro mi, — повторил я.
— Przykro mi. Господи, ты не знаешь.
Я услыхал Стеллин вздох.
— Ты же мне в душу нагадил, мать твою, — сказала она.
— Я и себе нагадил тоже, — сказал я.
— Ладно, глупости это все, — сказала Стелла, и, пока мы вместе смеялись, у меня на глаза набежали слезы — ни счастливые, ни горькие, а просто мокрые.
Я должен заметить, что последние несколько страниц написаны на крейсерской высоте в 35 000 футов. Если быть точным, в кресле 31D. Дорогие Американские авиалинии, я лечу. Вообще-то мое место было 31F у окошка, но я уступил его хорошенькой юной китаянке, которая сидела на моем нынешнем месте у прохода. Она не говорит по-английски, так что кресло мне пришлось предлагать жестами, и бедняжка на секунду вся зарделась, испугавшись, что села не на свое место. «Са-ли, са-ли», — извинялась она. Поскольку указующий на иллюминатор жест, в сопровождении ободряющей улыбки, обернулся коммуникативным провалом, я стал пилить рукой по лбу, крутя туда-сюда головой, — бледная имитация дозорного ирокеза, высматривающего на горизонте передовые отряды бледнолицых. Так я показывал, что она сможет наслаждаться видом. Когда девчушка наконец поняла, куда я клоню, то растроганно поблагодарила, а усевшись у окна, распахнула блокнот, в котором мой блуждающий взгляд обнаружил столбики английских фраз с выписанными напротив китайскими соответствиями. «Где выход номер 5?», «Извините, не поможете ли донести багаж», «Где здесь такси?». И так далее.
Это напомнило мне несостоявшуюся систему, которую я изобрел для матери, когда только поселил ее у себя, еще до эпохи стикеров. В блокнот на спирали я записал все фразы, которые, по моим представлениям, ей могли понадобиться; идея заключалась в том, что, когда матери захочется что-то сказать, она полистает блокнот, найдет нужную фразу и ткнет в нее. Я постарался охватить все, что мог, — к обыденным просьбам есть, пить, подать лекарство и прочим, разбитым по категориям, добавил список высказываний — преимущественно критических — о телепередачах, широкий спектр замечаний о погоде и ее фирменные выражения типа «У меня в прическе будто кошки рылись». В рубрику «Разное» я даже включил в-мой-адрес-подначки типа «Последи за языком» или «Как продвигается работа?». На составление этого разговорника у меня ушли часы — множественное число здесь не преувеличение, — и я остолбенел и не на шутку рассердился, когда, глянув по диагонали, мать с явным отвращением швырнула его в мусор. Ткнув перьевой ручкой в пачку моих стикеров, она написала на трех листках подряд: Я ГОРАЗДО БОЛЬШЕ МОГУ СКАЗАТЬ ЧЕМ ЭТО. Я и не подумал, как, при всем ощутимом удобстве, ее может возмутить то, что всю оставшуюся жизнь — а что есть жизнь, как не слова, которые мы произносим? — свели к пятнадцати-двадцати страничкам. Так началась эпоха липучек. Эпоха «ЛЮБОВЬ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ» и других несохраненных изречений.
Не стану притворяться, будто я не заметил тут параллели: свести человеческую жизнь к рукописному разговорнику или свести ее к жалобе, письму в корпорацию, где на тебя забили болт — летающий или нелетный. Или упаковать свою автобиографию в бутылку, о чем я, кажется, уже говорил. Каждый надеется, что он больше, чем есть в действительности, и от этого часто происходят беды. Какую-то такую надежду я и позабыл включить в разговорник для матери — не те фразы, в которых она нуждалась, а те, в которых хотела нуждаться. «Я быстро поправляюсь, не так ли? Сегодня я познакомилась с одним интересным джентльменом. Эти цветы для меня? Будьте добры, два билета до Парижа. Так здорово снова писать. Мы протанцевали всю ночь. Мне больше не нужен этот дурацкий блокнот». Отберите у мисс Виллы ее иллюзии — и ее нет. Зачеркните Гдетотам — и она пропала. Как единственный уцелевший участник той жизни, из которой она десятилетиями пыталась сбежать, я мог бы с полным основанием разобидеться, но чего ради? В той или иной степени мы все жертвы собственного отягощенного воображения, неизлечимых грез о запредельном. Терние, чающее стать розой. Те верующие среди нас, кто рассчитывает на семьдесят двух истекающих похотью девственниц, и/или на пухлый белый изюм в загробной жизни, или — поближе сюда — на встречу с кошками и собаками из своего детства, или с безвременно ушедшими супругами, или на шведский стол из королевского краба в райском кафетерии, это еще далеко не самые яркие примеры. Подумайте о Генрике Нихе, который верил, что сможет убежать от ужасов Дахау, уплыв за океан. Или представьте его дарующим помилование легионам грызунов, отпущенных на волю в доках. Представьте ужас того опоссума — который стал причиной моего рождения, — когда он пробирался сквозь доки по душному лабиринту ящиков, автопогрузчиков и полуголых портовых грузчиков, когда несся по Польской улице, отчаянно высматривая дерево или другого опоссума, очумелый от гудков, машин и гадких детишек, швырявших камнями. Поглядите, вот он забился под мусорный бак при какой-то забегаловке и смотрит, как опускается ночь, — без матери, без детенышей, бесконечно одинокий. Была ли такая участь лучше? Может, отгадка в том, что лучшей участи вообще нет? От себя не убежишь, будь ты опоссум или поэт. Наверное, что тебе дано, то и дано. Или, как гласит старинная пословица, — купил билет, а там как случай выпадет. Кстати, вы могли бы сделать ее своим девизом, подумайте.
Бывало, я принимался гадать — после того как Стеллы уехали, и, лишившись физического присутствия Крупички, я смог думать о ней более-менее абстрактно, — как бы все сложилось, если бы Стелла тогда смогла пройти до конца. Аборт, я имею в виду. Понимаю, это звучит дико, но любая небывальщина по определению от лукавого. Я ни о чем не жалею — просто зондирую провал между тем, что было, и тем, чего не было; между тем, что есть, и тем, чего нет. Из клиники в Жантили мы в молчании доехали бы до дома, остановившись на минутку у какой-нибудь аптеки купить тампонов на случай кровотечения. Вечером мы смотрели бы телевизор, что-нибудь глупое и безобидное вроде шоу Боба Хоупа, я бы притворно морщился, когда на сцену выскакивала бы Чаро.[99] Может, я бы смешал себе выпить. («Ничего?» — спросил бы я Стеллу, и в знак вымученного согласия она махнула бы мне со всей живостью инвалида, отгоняющего комара.) Прежде чем уснуть, Стелла поплакала бы (я ее знаю, в сумерках на нее находит), и я обнимал бы ее — холодно, горько, раня в невидимых областях. Рано или поздно невысказанные муки совести вбили бы клин между нами, расселину с застойным воздухом. Мы стали бы друг для друга постоянным напоминанием об утрате, и каждый стал бы другому солью на раны. И тогда, может, не очень скоро, а вероятнее всего, скоро, мы расстались бы. Один кокетливый взмах ресниц в «Ставках», и я утратил бы равновесие, словно под моими ногами пришли в движение тектонические плиты. Или хороший парень по имени Джонатан, славный покоритель гор, умыкнул бы у меня Стеллу. Я говорю о том, что, пожалуй, для нас со Стеллой никогда и не могло быть счастливого конца. Или, вернее, счастливый конец у нас был — Крупичка, — но нам этого не хватило. Или, по правде, не хватило мне. Я хочу сказать, что, видно, никогда и не мог бы быть другим.