Голуби в траве - Вольфганг Кеппен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солдат, не желавший быть солдатом, убийца, не желавший убивать, смертник, мечтавший о более спокойной смерти, он лежал на жесткой койке в госпитале Святого духа, он лежал в свежевыбеленной палате, в монашеской келье, над ним висело распятие, у изголовья пылала свеча, рядом молился, преклонив колени, священник, позади священника на коленях молилась женщина, и лицо ее было строже, чем у церковнослужителя, ее сердце зачерствело так, что даже прощание с жизнью она, жрица безжалостной религии, считала грехом, в ногах стояла маленькая девочка и не отрываясь смотрела на него, и все новые и новые полицейские появлялись в комнате, словно статисты на сцене. На улице выли полицейские сирены. Полиция прочесывала квартал. Немецкая полиция и американская военная полиция искали великого Одиссея. Ангел смерти давно уже коснулся Йозефа своим крылом. Что ему до сирен на улице? Какое ему дело до полицейских двух национальностей из двух частей света? Когда он работал, он старался избегать полицейских. Он не ждал от них ничего хорошего. Полицейские вручали ему повестки о призыве в армию или делали строгие внушения. Лучше всего были, когда никто не интересовался Йозефом. Если его звали, значит, от него чего-то хотели, и, как правило, хотели того, что было Йозефу не по сердцу. Теперь его смерть взбудоражила весь город. Старый носильщик вовсе не хотел этого. Он в последний раз пришел в сознание. Он сказал: «Это — приезжий». Он произнес не обвинение. Он был рад, что это сделал приезжий. Вина искуплена, долг оплачен. Священник отпустил грехи. Эмми крестилась и шептала свое обычное «прости-нам-о-господи». Маленькая неистовая богомолка. Хиллегонда размышляла: вот лежит старик; он выглядит кротким; он мертв; смерть выглядит кроткой; смерть совсем не страшная; она кроткая и тихая; но Эмми считает, что старик умер грешником, грехи же должны быть отпущены; Эмми еще не совсем уверена, будут ли отпущены старику его грехи; бог еще не решил, отпустить грехи или нет; он в лучшем случае милостиво простит вину; бог очень строг; для него законы не писаны; перед богом ничем не оправдаешься, все будет грех; но если все грех, тогда ведь что ни делай, все бесполезно; если Хиллегонда будет вести себя дурно — это грех, но если она будет вести себя послушно, она все равно будет считаться грешницей; а почему этот человек дожил до старости, если он грешник; почему бог не наказал его раньше, если он действительно грешник, и почему он выглядит таким кротким? Значит, можно быть грешником и скрывать это от других; и, глядя на ближнего, не скажешь, кто он такой; никому нельзя верить. И у Хиллегонды вновь просыпалось недоверие к Эмми: можно ли верить Эмми, набожно шепчущей молитвы Эмми, а вдруг ее набожность — лишь личина, за которой прячется черт? Если бы Хиллегонда могла поговорить об этом с отцом, но ее отец глуп, сказал, что чертей вообще не бывает, может быть, он считает, что и бога нет? О, он плохо знает Эмми, черт существует. Все время находишься в его власти. Сколько полицейских: кто они, полицейские бога или полицейские черта? Сейчас они заберут старика, чтобы наказать его; его хочет наказать бог и хочет наказать черт. Под конец все сводится к одному. У мертвого старика нет выхода. Он уже не может скрыться. Он не может защитить себя. И убежать он тоже не может. Хиллегонде было жаль старика. Разве он виноват, что так вышло? Хиллегонда подошла к мертвому Йозефу и поцеловала ему руку. Она поцеловала руку, таскавшую множество чемоданов, морщинистую руку, которую перерезали желобки, густо пропитанные землей и грязью, войной и жизнью. «Ты его внучка?» — спросил священник. Хиллегонда разрыдалась. Жалобно всхлипывая, она уткнулась головой в сутану священника. Эмми прервала свою молитву и раздраженно сказала: «Она — актерское дитя, ваше преподобие. Ложь, игра и притворство у нее в крови. Накажите девочку, спасите ее душу!» Но прежде, чем священник, от испуга переставший гладить Хиллегонду по голове, ответил няне, из-под госпитальной койки, где лежал Йозеф, послышался голос. Музыкальный чемоданчик Одиссея, который был отставлен под кровать и некоторое время безмолвствовал, заговорил снова. Он говорил на этот раз английским голосом, мягко, тихо и внятно; это был красивый, хорошо поставленный, слегка жеманный голос оксфордского профессора, голос филолога, отметившего значение Эдвина и упомянувшего про его доклад в Американском клубе. Голос объяснил, что «Германии выпала редкая удача послушать мистера Эдвина, крестоносца духа, который прибыл в немецкий город, чтобы засвидетельствовать бессмертие духа, выступить в защиту духовной традиции и старой Европы, ибо со времен Французской революции, — в этом месте голос процитировал Якоба Буркхардта, — Европа переживает глубокий общественно-нравственный кризис и находится в состоянии хаоса и перманентной неустойчивости». Неужели Эдвин прибыл в Европу, чтобы вернуть ей равновесие, вывести ее из кризиса, упорядочить хаотический беспорядок и — разумеется, в духе старой традиции — начертать новые заповеди на новых скрижалях? Священник, который думал о жизни Йозефа, поддавшись волнению, охватившему прихожан из-за смерти старого носильщика, и который был по-своему тронут мрачной набожностью няни, ее окаменевшим липом, лишенным всяческой теплоты и радости и растроган всхлипываниями маленькой девочки, ронявшей слезы на его сутану, священнослужитель рассеянно слушал английский голос, голос из музыкального чемоданчика, стоявшего под смертным ложем, и его не покидало чувство, что голос рассказывает о лжепророке.
Шнакенбах, жертва сонной болезни, учитель, уволенный из профессиональной школы, Эйнштейн, не получивший достаточного образования, провел вторую половину дня в читальном зале американской библиотеки. Одолеваемый сном, он дотащился до Американского клуба, каким-то чудом, точно ведомый ангелом, не попав под колеса трамваев, автомобилей и велосипедов. В читальном зале он обложился всевозможными изданиями по вопросам химии и фармакологии. Он хотел быть в курсе новейших исследований американских ученых; он хотел посмотреть, как далеко продвинулась великая Америка в изготовлении противоусыпляющих средств. Видно, и в Америке немало больных летаргией. Американцы тщательно разрабатывают проблему, как избавиться от сна. У них стоит поучиться. Шнакенбах многое брал на заметку. Он мелким почерком писал и вычерчивал структурные формулы; он производил вычисления; его интересовала молекулярная спектроскопия; он твердо помнил, что есть разные системы молекул, одни вращаются влево, а другие вправо, и что его цель — разгадать, в правую или в левую сторону вращается его жизнь, частичка всеобщей жизни, органическое соединение, способное мыслить «я», коим он, то есть Шнакенбах, какое-то время является, покуда его снова не поместят в великую реторту Вселенной. За этими-то размышлениями и настиг Шнакенбаха его враг, его недуг — сон. В читальном зале хорошо знали Шнакенбаха. Его не будили, его не пытались отвоевать у врага. В библиотеке бывали странные посетители. Читальный зал обладал огромной притягательной силой для бездомных бродяг, любителей посидеть в тепле, людей со странностями и детей природы. Дети природы приходили сюда босиком, обросшие волосами, с запущенной бородой, закутанные в покрывала из домотканого полотна. Они требовали книги про ведьм и дурной глаз, поваренные книги о растительной пище, брошюры о загробной жизни и индийских факирах или же углублялись в только что вышедшие труды по астрофизике. Они были космическими натурами, они щелкали орехи и грызли корнеплоды. Библиотекарша говорила: «Того и жди, они начнут мыть здесь ноги, впрочем, они вообще не моются». Американская библиотека была первоклассным учреждением. Сюда записывали совершенно бесплатно. Библиотека была доступна для каждого, почти как «Washington's Inn» — ресторанчик, который собирался открыть в Париже Вашингтон Прайс, негр и американский подданный, ресторанчик с вывеской «вход открыт для всех».
Шнакенбах спал. Пока он спал, актовый зал клуба заполнялся. Послушать Эдвина собралось много народу. Пришли студенты, пришли молодые рабочие, несколько художников, которые из экзистенциальных убеждений носили окладистые бороды и не снимали с головы беретов, пришло философское отделение духовной академии, десяток крестьянских лиц, отмеченных духовностью, суровостью или наивностью, пришли два трамвайных кондуктора, бургомистр и судебный исполнитель, который причислил к своей клиентуре писателей, отчего и покатился по наклонной плоскости, а кроме того, пришло очень много нарядных и упитанных людей. Доклад Эдвина оказался событием общественного значения. Упитанные люди работали в радиоцентре, на киностудии или в рекламном бюро, поскольку им не посчастливилось обладать депутатским мандатом, занимать высокие посты в министерстве, не говоря уже о кресле министра, служить в оккупационной армии или в консульстве. Они все проявляли интерес к судьбам европейского духа. Городские коммерсанты проявляли, по-видимому, меньший интерес к судьбам европейского духа; они не прислали своего представителя. Зато прибыли создатели моды, женоподобные благоухающие мужчины, они пришли в сопровождении манекенщиц, стройных, прелестных куколок, которые могли вверить себя своим кавалерам без особых опасений. Бехуде сел рядом со священниками. Он подчеркнул этим жестом, что они — коллеги. Он думал: «В любую минуту мы сможем, если потребуется, оказать помощь психиатрическую и духовную, больные вне опасности». Мессалина и Александр обросли свитой. Они стояли возле эстрады, а столпившиеся вокруг фоторепортеры озаряли их вспышками. С ними был Джек. Он носил мятые летние брюки американского офицера и полосатый пуловер. Вид у него был непричесанный и расхристанный, как будто, напуганный звонком, он только что выскочил из постели. Рядом сшивался Крошка Ганс, его приятель, слегка накрашенный шестнадцатилетний юнец с белокурыми, как лен, волосами, одетый в голубой костюм, словно перед конфирмацией. Он держался скромно. Ледяными, водянисто-пустыми глазами он смотрел на Создателей моды и их куколок, Крошка Гане, маленький Ганс, везучий Ганс, он-то знал, где и чем можно поживиться. Затем появилась Альфредо, скульпторша. Ее напряженное, усталое и разочарованное личико, заостренное, как кошачья мордашка на египетской пирамиде, раскраснелось, будто она сама себе надавала пощечин, желая выглядеть вечером задорной и свежей. Рядом с Мессалиной Альфредо казалась маленькой и грациозной, и никто бы не удивился, если бы Мессалина взяла ее на руки, чтобы ей было хорошо видно. Александр принимал поздравления. Его поздравляли спесивые ничтожества и жалкие подхалимы. Они надеялись, что их фотографии попадут в газету: Александр беседует с Пипином Коротким, Федеративное государство жертвует на культуру, открытие академии. Они говорили про любовь эрцгерцога, улучшить кинопродукцию в новой Германии, все дело в сценарии, писатели — в кинематографию. «Представляю себе, какой это будет прекрасный фильм», — мечтательно говорила дама, муж которой издавал «Судебный бюллетень», зарабатывая тем самым достаточно денег, чтобы одевать свою супругу у женоподобных создателей моды. Вампир в женском платье. «Чушь собачья», — сказал Александр. «Ой, как вы смешно острите», — сладко пропела дама. «Не сомневаюсь, — подумала она, — не сомневаюсь, что это будет чушь, но зачем он говорит об этом так громко? Не обязательно же чушь собачья, бывает ведь серьезная и скучная чушь». Спрос на неореализм падает. В самом первом ряду сидели учительницы из штата Массачусетс. Они держали в руках блокноты. Они считали, что люди, озаряемые вспышками, — корифеи духовной жизни Европы. Им посчастливилось: они не видели фильмов с участием Александра. «Какой интересный вечер!» — сказала мисс Уэскот. «Цирк», — сказала мисс Вернет. Они украдкой поглядывали на широкую входную дверь, не появилась ли наконец Кэй. Отсутствие Кэй тревожило обеих. Эдвина провели на сцену через особую дверь. Подобно стрелкам, фотографы припали на одно колено и встретили Эдвина залпом вспышек. Эдвин поклонился. Он закрыл глаза. Он несколько секунд помедлил, не решаясь взглянуть в зрительный зал. У него слегка кружилась голова. Ему показалось, что он потерял дар речи и не сможет выдавить из себя ни слова. Он вспотел. Он вспотел от страха, но и от счастья тоже. Как много народу собралось его послушать! Его имя обошло весь мир. Он не склонен переоценивать свою известность. Но пришли же люди послушать, что он им скажет! Жизнь Эдвина ушла на духовную работу, он посвятил ее духу, он приблизился к духу, он воплотил в себе дух, теперь он может передать его другим: в каждом городе его приветствуют ученики, дух никогда не умрет. Эдвин положил рукопись на кафедру. Он придвинул к себе лампу. Он откашлялся. В этот момент широкая дверь еще раз открылась и по ступеням, ведущим в зал, сбежали Филипп и Кэй. Филипп встретил Кэй у самой двери. Распорядитель уже не хотел их впускать, но Филипп вынул репортерское удостоверение, выданное ему «Новой газетой», и, подчиняясь его магическому действию, распорядитель открыл перед ними дверь. Филипп и Кэй сели сбоку на откидные места, которые в дни театральных представлений предназначались для пожарника и полицейского. Но ни пожарник, ни полицейский не пришли на доклад Эдвина. Мисс Уэскот подтолкнула мисс Вернет. «Видели?» — прошептала она. «Это — немецкий поэт, только я не знаю его имени», — сказала мисс Вернет. «Вот с кем она шаталась все это время». Мисс Уэскот пришла в негодование, «Хорошо еще, если этим ограничилось», — язвительно добавила мисс Вернет. «Ужасно», — простонала мисс Уэскот. Она была готова сорваться с места в броситься к Кэй; ей казалось, что нужно позвать полицию. Но Эдвин снова откашлялся, и в зале воцарилась тишина. Эдвин Предполагал начать с античности, с древней Греции и Рима, он собирался упомянуть о христианстве, о влиянии библейской традиции на классический мир, он хотел сказать о Возрождении, с похвалой и упреком отозваться о французском рационализме восемнадцатого века, но увы! вместо слов в зале слышался лишь невнятный шорох, раздавались какие-то гортанные звуки, шум, треск и пощелкивание, словно от ярмарочной трещотки. Эдвин, стоя за кафедрой, сперва не заметил, что динамики вышли из строя. Он уловил беспокойство зала и почувствовал, что обстановка не благоприятствует духовной сосредоточенности. Он произнес еще несколько слов о значении полуострова, вытянувшегося перед Евразийским континентом, но его перебили. В зале стали стучать ногами и кричать, чтобы он говорил громче и отчетливее. У Эдвина появилось такое же ощущение, какое бывает у канатоходца, когда на самой середине каната он вдруг замечает, что не может двигаться ни вперед, ни назад. Чего хотят эти люди? Неужели они пришли, чтобы посмеяться над ним? Он замолчал и вцепился в кафедру. Это был бунт. Техника бунтовала против духа, техника, это дерзкое, испорченное, каверзное, беспечное детище духа. Кое-кто из энтузиастов кинулся на сцену, чтобы пододвинуть к Эдвину микрофон. Но оказалось, что вся звукоусилительная система клуба не в порядке. «Я беспомощен, — думал Эдвин, — мы все беспомощны, я положился на это идиотское и коварное звуковое устройство, но мог бы я выступать перед ними без этого изобретения, которое сделало из меня посмешище? Нет, я бы не отважился, мы больше не люди, мы — неполноценные люди, я не смог бы говорить, оказавшись с ними один на один, как Демосфен, мне необходимо пропустить свои мысли и голос через жесть и провода, как через фильтр». Мессалина спросила: «Ты видишь Филиппа?» — «Да, — сказал Александр, — надо будет поговорить с ним о сценарии. Сам он до этого не додумается». — «Вздор, — сказала Мессалина, — он и строчки написать не способен. Зато девочка. Милашка. Американочка. Он ее совратит. Что ты на это скажешь?» — «Ничего», — ответил Александр. Он зевнул. Еще немного, и он заснет. Пусть Филипп совращает кого угодно, если ему охота. «Уж его-то импотентом не назовешь», — подумал Александр. «Идиот», — прошептала Мессалина. Треск и помехи в звукоусилительной установке были слышны и в читальном зале. Они разбудили Шнакенбаха. Он тоже собирался пойти на доклад Эдвина, он тоже был неравнодушен к судьбам европейского духа. Он понял, что уже поздно и что доклад давно начался. Он встал пошатываясь и нетвердой походкой вошел в зал. Кто-то, приняв Шнакенбаха за долгожданного электромеханика, только что проснувшегося в подвале, неосмотрительно протянул ему микрофон. Шнакенбах вдруг увидел, что стоит перед целым залом; спросонья он решил, что перед ним класс, который он вел до того, как вынужден был уйти из профессиональной школы, и закричал в микрофон о том, что тревожило его больше всего на свете: «Не спите! Проснитесь! Пора!»