Десять посещений моей возлюбленной - Василий Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сто лет исполнится когда, тогда вот, дескать, и отмечу.
Грустно. Ее словами и скажу: до ста-то лет еще дожить бы надо. Ну, хорошо, конечно, было бы.
И мы свои, никто из нас, не отмечаем. Ни я, ни Нинка, ни Колян. У нас не принято. Не повелось. Напомнишь сам, тогда поздравят, чаем с печеньем угостят, но вечеринку учинять не станут. И мне теперь так кажется: нормально.
Папка-то, в честь благополучного и раннего завершения сенокоса, а заодно и за мамин день рождения, сегодня выпьет. Обязательно. Припасена бутылка водки. В шкафу стоит, за мутным и кривым стеклом: не зная что, не распознаешь. «Русская». Папка про водку говорит: «Теперь-то водка – разве водка? Сплошная горесь. Вот была раньше водка, дак уж водка. Выпьешь – лепешку мятную как будто съел». И медовуха уж поспела – с ног-то скопытит, как и подобат. Та, и парная пока, хороша штука. Как только сварит, сразу ее, на другой или на третий день, уже и пробует. В подсобке двери только хлопают. Губы и подбородок у него желтые – в перге, в хлебине ли, как ее еще называют, – когда выходит он, дегустатор, из подсобки, где зреет в двух четырехведерных алюминиевых флягах – одна мамина (приедет кто, на всякий, дескать, случай), ну а другая уж его, законная – эта цалебная амврозия. И для жалутка идь полезна… не просто ж так, а как лекарсво. Жажду-то и водой, мол, можно утолить. Никто с ним, с папкой, на эту тему не спорит и утверждение его не опровергает – бесполезно. У него и анекдот один на всю жизнь, про двух мужиков и про корову, который мы наизусть уже выучили, и убеждения его не меняются. Разве привычки: после войны курил – курить вот только бросил. «А, надоело», – говорит.
И я попробовал. Но не курить, а медовуху. Последний раз курил еще лет в семь, и с той поры – как отвратило. Из той и из другой фляги. Вкусная. Еще бы сахару в нее добавить или меду. Рыжий все клянчит – надо угостить. Не у меня выпросит, так у Васьки Арынина – тот парень щедрый на такое: меньше отцу, как говорит, достанется. Соберутся папка с дядей Сашей, Васькиным отцом, у нас на лавочке, около них ли на скамейке, каждый со своей баночкой, а судьей третейским пригласят дядю Захара, тятю Рыжего. Папка пьет арынинскую медовуху, дядя Саша истоминскую, дядя Захар – ту и другую. Дядя Саша нашу до небес расхваливает, папка – ихию, ну а Захар Иванович – ту и другую. После решат, что обе замечательны, – до дому еле доплетутся.
Сегодня Лехе девять дней. Уже. Идет время. Сто́ит, мол, только умереть – так говорится. А мне все это время представляется, что в клуб отправлюсь, например, и Леху Стародубцева встречу. Пока такого не случилось. Теперь ни Стародубцев он уже, ни Леха, а – никто. Ничто. Лишь только холмик на могилке. Что-то во мне никак не может с этим согласиться.
Что-то.
Тетка Матрена и дядя Федя Стародубцевы встают рано утром, управляются и бредут кое-как – она впереди, грузная, он сзади, ногу раненую волоча, – на кладбище и остаются там до вечера, пока доить корову не настанет час, – так каждый день, и от покоса отступились. Им и корова не нужна теперь, двоим-то. Сдавать ее, слышал, будут. Если кто купит – продадут. На мясо – жалко идь – кормилица.
Ну, захотят еще держать, колхоз, наверное, поможет – как старикам и ветеранам. Помогает.
Мы с сеном управились. Я: наконец-то – говорю. А мама: слава, дескать, Богу.
Теперь можно будет и порыбачить вволю. Щука жирует, и на блесну, не только на живца, еще берется. За эти два сухих дня, нынешний – третий, сгребли остатки, скопнили и сметали сегодня последний зарод. Здесь – в Култыке. В Горельнике – давно уж.
Папка остожье догораживает – нам не доверяет. Прутьями ивовыми, которые наготовил я, колья переплетает.
Колян жерди осиновые рубит и подтаскивает. Пусть трудится. Скоро уедут в свои институты – лафа им будет там. Ему и Нинке. А мне тут одному за них корячиться. Не впервой, конечно, – выживу.
Истоминская городьба – так люди говорят, указывая на остожьи наши. Забьет папка кол и примется его шатать – сломается тот, нет ли? А когда всю уже городьбу поставит, начнет, наваливаясь на нее плечом, ее раскачивать – выдержит ли она натиск быка или коровы? Такая – выдержит. Да часто жерди насует – так, что и мышь не прокрадется и воробей не пролетит, в щели застрянет. И про покосы наши говорят: Истоминские — это как знак качества, оценка высшая – да от яланцев, шибко скупых на похвалу, – чего-то стоит. Чисто и низко выкошены, как под бритву, без бород и без вехоток, и кулижки малые все выбраны, опушены. Мне это нравится – что говорят так.
Сидим с мамой на таборе.
У мамы подбородок скукожился.
– Ты, мам, чё? – спрашиваю.
Плохо себя сразу начинаю чувствовать, когда кто-то плачет. Особенно – мама.
– Красиво, – говорит она. – Отава. Сено прибрано, сухое и зеленое, черного нынче почти нет. Зарод вон ладный получился.
Оглядываю покос – и мне любо.
– И комаров, – говорю, – почти нет.
– И комаров, – говорит, – почти нет.
– Мама, – говорю.
– Ну? – отзывается.
– А душа у человека есть?
– А как же нет-то?
– Ну, я не знаю… я не верю.
– Поверишь, – говорит мама. – Если к себе прислушиваться станешь. К себе, и к Богу – Тот подскажет.
– Да я прислушиваюсь вроде, и не слышу. Ум есть – им думаю, сердце есть – его чувствую, а вот душа…
Муравьи налезли мне под рукав куртки – вытряхиваю.
– Не время, значит, – мама говорит. – Когда услышишь, спрашивать не станешь.
Едут по дороге мимо нас Бажовых. Домой, с покоса. Кобыла гнедая, мухорчатая. Крупская. Не по жене Владимира Ильича Ленина, Надежде Константиновне, так названа, а из-за крупа – шибко широкий у нее тот. Я и на ней возил когда-то копны. Послушная. Но с хитрецой. Копнушка маленькая, а везет ее будто едва – не тратит силы. И за узду ее водил, верхом не ездил. В телеге Галя и ее родители – Наталья Николаевна и дядя Ваня. Тетка Наталья и Галя к нам лицом. Нам головами покивали – поздоровались. Мы им ответили кивками. Галя улыбается. В кедах, в светлых вельветовых штанах. В белой рубахе и белом платке. Одни глаза. Красивая, конечно.
Проехали. За поворотом скрылись, за черемухой.
– Хорошая девушка, – говорит мама.
– Ну, не плохая, – говорю.
– Семья достойная… И мать… и отец. Слова грубого не скажут. Худа какого никому не сделают. И рассудительные, не пустые. Там уж от роду… Мама наша умирала, – говорит мама. – Попросилась с нар на пол. Пол-то – землянка – земляной. Положили ее, родную. Лежит, на нас смотрит – в глазах слезы стоят. Тятеньки дома не было – котлован под школу рыли. В мерзлоте-то. И говорит мне: Еленушка-матушка, умру вот, не будет меня, не обижай младшеньких. И умерла. Остались мы – шестеро. Я, Ваня, Нюра, Поля, Таня и Петро, и двух лет ему тогда еще не исполнилось. Я из них старшая. Матрена, Наталья замужем уже. Яков, Василий и Сергей – те уже давно отдельно жили. Кого из них сослали, кого нет – обошло. На войне потом погибли. Как же обижать? Сидим вечерами, без мамы-то уже, и все разговоры у нас о ней только. Мал-мала меньше. Есть нечего. А у нас с Нюрой одна на двоих юбка была. Как счас помню – зеленая. Суконная. Мама из чего-то перешила. Я в ней ее, Нюру, и замуж после выдавала. Зима. У нас тут не дай Бог, а там, на севере, и вовсе. Сходи, говорю Нюре, к дяде Якову, тятиному брату родному, попроси у него хоть чё-нибудь, чтоб нам совсем не помереть голодной смертью – так нас подвело. Петенька ноет: Была бы мамочка, чем-нибудь бы накормила, мол, а вы такие, дескать, нехорошие, – терзает сердце. А где нам взять? Откуда чё у нас возьмется?.. Сходи, говорю Нюре, к дяде. Может, куском каким поделится. И у того у самого-то детей, правда, – полон короб. Одели, как могли, и в юбку эту нарядили, подалась наша Нюра. Ждем. Душа у меня не на месте, казню себя: отправила – в мороз-то да в метель. Уложила Полину, Ваню, Таню и Петю спать, сама сижу на лавке, спиной к стене прислонилась. И как уснула, не заметила – сморило. Снится мне, будто заходит Нюра – и не в землянку, а в дом-то наш родной, из которого нас выгнали, на родине, – без шабура, без шали, в одном голубеньком платьице, какого у нее никогда и не было, тянет меня за руку к выходу, и ничего не говорит, словно немая. Я поднимаюсь будто, иду за ней, куда ведет. В ложке́, возле кустов, лежит, вижу, в сугробе Нюра – изнемогла, пока туда да обратно ходила. И не могу ее поднять – руки бессильны, как скрозь воздух, через Нюру-то проходят, как через воду ли. С ума схожу, не знаю, чё и делать – переживаю. А тут, и как она упала, кто ее спихнул, свалилась с полочки чашка люминевая и загремела по доске, я и очнулась. Над лавкой-то меня будто подбросил кто. Слетела. Из землянки кинулась, побежала, вижу, лежит Нюра наша. Запорошенная. По юбке-то и разглядела – там идь зимой-то все потемки. Чудом не замерзла. Оттерли. В ладони, ту едва разжали, – хлебу краюшка. И чё же это, еслив не душа? Милый, подумай.