Позвонки минувших дней - Евгений Шварц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говоря коротко — театр готовился к открытию сезона, а внутри было неблагополучно. Бытовая сторона наладилась проще и легче, чем в Ростове: мы вели общее хозяйство, во главе которого стоял Николаев. Наняли кухарку — шепелявую, словно ушибленную Машу. Готовила она старательно, но понимала то, что ей говорят, словно бы через туман, замедленно. Ее как‑то спросили: «Маша, вы были замужем?» Она промолчала. И уже к вечеру, когда вопрос был забыт, получился ответ: «Нет, я десять лет так жила». Однажды за обедом Тусузов[47] по какому‑то поводу воскликнул: «Дело в шляпе!» Маша на этот раз реагировала, быстро подошла к столу и прошепелявила едва слышно, как бы сонно: «Шляпу вам нужно? Одна подруга моя продает». Ей объяснили недоразумение, и тем не менее, к общему восторгу, принесла она утром старую пожелтевшую панаму: «Вы шляпу спрашивали». Мариэтта Шагинян относилась к нашему театру доброжелательно еще с ростовских времен. В журнале «Жизнь искусства» (а может быть, «Искусство и жизнь») появилась ее статья о нашем театре под названием «Прекрасная отвага». Мы с Тоней однажды пошли к ней в Дом искусств, где она жила. Он помещался в елисеевском особняке на углу Мойки и Невского. Увидев деревья вдоль набережной, высокие, с пышной и свежей зеленью, несмотря на осень, я испытал внезапную радость, похожую на предчувствие. Длинными переходами попали мы в большую комнату со следами былой роскоши, с колоннами и времянкой. И тут я впервые увидел Ольгу Форш, которая была у Шагинян в гостях. Мариэтта Сергеевна принадлежала к тем глухим, которые говорят нарочито негромко. Выражение она имела разумное, тихое, тоже несколько нарочитое, но мне всегда приятное. Приняла она нас ласково.
Зато Ольга Дмитриевна пленила меня и поразила с первой встречи. Она принадлежит к тем писателям, которые в очень малой степени выражают себя в книжках, но поражают силой и талантливостью при личном общении. Форш, смеясь от удовольствия, нападал"’ на Льва Васильевича Пумпянского, которого я тогда вовсе не знал. Смеялась она тому, что сама чувствовала, как славно у нее это получается. Говорить приходилось громко, чтобы слышала Шагинян. Казалось, что говорит Форш с трибуны, и это усиливало еще значительность ее слов. И прелестно, особенно после идиотских театральных наших свар, было то, что нападала она на Пумпянского с высочайших символистско — философских точек зрения. Бой шел на небесных пространствах, но для обличений своих пользовалась Ольга Дмитриевна, когда ей нужно было, земными, вполне увесистыми образами. И мы смеялись и понимали многое, понятия не имея о предмете спора. Обвиняла Ольга Дмитриевна Пумпянского в том, что он, сам того не желая, служит дьяволу и тянет за собой молодежь. Откидывая голову, важно, как важная дама, и весело, как всякое существо, играющее от избытка силы, описывала она спину этого служителя сатаны, которая выдавала его полностью, и цитировала его и изображала. Домой мы шли по Гороховой, проводив куда‑то Шагинян и думая, по незнанию города, что улица эта так же близка к углу Невского и Владимирской, как и к углу Невского и Мойки. И уж мы шли, и шли, и шли. И я совсем затосковал. Конечно, эта литературная атмосфера казалась мне куда более человеческой, чем в «Стойле Пегаса». Но я не посмел и слова сказать у Шагинян.
Я был влюблен во всех почти без разбора людей, ставших писателями. И это, вместо здорового профессионального отношения к ним и к литературной работе, погружало меня в робкое и почтительное оцепенение. И вместе с тем, в наивной, провинциальной требовательности своей, я их разглядывал и выносил им беспощадные приговоры. Я ждал большего. От них, от Москвы в свое время. А писатели стали бывать у нас в гостях. Взял нас под покровительство Кузмин, жеманный, но вместе с тем готовый ужалить. Он все жался к времянке. Рассказывал, что в былые времена обожал тепло, так топил печь, что она даже лопнула у него однажды. С ним приходил Оцуп, поэт столь положительного вида, что Чуковский прозвал его по начальным буквам фамилии Отдел целесообразного употребления пайка. Появился однажды Георгий Иванов, чуть менее жеманный, но куда более способный к ядовитым укусам, чем Кузмин. В труппе к этим дням произошло некоторое расслоение: существовала комната миллиардеров — Тусузов, Николаев, Холодов. Они жарили картошку в масле под названием пом‑де — терр — миллиардер, пекли пирожки. Однажды к доброй и прелестной Зине Болдыревой собрались писатели, и она была в отчаянии, что нечем их угостить. И она попросила миллиардеров, чтобы уступили они ей пирожков. Они решительно отказали. Тогда Зина, едва вышли они зачем‑то, схватила тарелку с пирожками и унесла…
Ставили какую‑то крошечную пьеску Андреева, в которой я играл. Остальные пьесы забыл. Репетировали в пальто — так было холодно. Вышли на полумертвый Большой проспект. Темнело. Я вспомнил, как увидел проспект этот впервые, как бегала, вздрагивая, красная молния по стене кинотеатра, и тоска охватила меня. Унылый театр, унылая роль, пустая душа, даже музыка для меня как бы распалась на составные части, не затрагивала, как чужая. И даже мучения мои прошлых лет показались прекрасными рядом с сегодняшней пустотой. Мы втиснулись в переполненный трамвай и отправились домой, где было уныло, как в бреду. И на другой день, сам понимая, что это безнадежно, отправился я в адресный стол и запросил адрес Соколова Юрия Васильевича. И я получил их целых шесть — и ни одного настоящего…
На последней репетиции Юлька Решимов сидел, закутавшись в кашне, реплики подавал угрюмо, в четверть тона, и в заключение заявил, что он не мальчик и не может работать, не зная, на каких условиях его пригласили… Нам обещали все выяснить, но больше мы не репетировали. Театрик погиб, не успев открыться, как это часто случалось в те дни. В живой газете РОСТА[48] выступали мы часто, почти каждый день. Вдруг ударили морозы, да еще какие. За нами приезжал грузовик. Флит много лет вспоминал, как Холодова сидела, прижавшись, съежившись в уголке, в летних своих туфельках. Ездили мы все по заводским клубам, там в актерских уборных отогревались у буржуек. В одном клубе буржуйку топили банковским архивом, толстыми бухгалтерскими книжищами. Провели мы концертов тридцать, но и тут нам не заплатили.
А в Театральной мастерской премьера неотвратимо приближалась. Со своей верностью договорам я, понимая разумом все безумие поведения Холодовой (в те дни Халайджиевой еще), жалел ее и сочувствовал ее бессмысленным, но отчаянным мучениям. Она до такой степени восстановила против себя коллектив и вместе с ним друзей театра, что я ждал от первого спектакля, чем бы он ни кончился для остальных, только гибели для нас. Беда усиливалась тем, что Холодова — несомненно, самый талантливый в труппе человек — что‑то потеряла, вывихнула в своем мастерстве. Играла она гораздо хуже, чем в первые дни. Учитель ее, Владимир Карпов, с которым познакомился я в Ростове (он когда‑то преподавал в студии Московского драматического театра, где училась Холодова), сказал: «Она артистка с норовом, того и гляди станет на дыбы и понесет в сторону». И в самом деле — она была из тех артисток, что переигрывают, когда чувствуют неуверенность. И, сидя на репетициях и перелистывая с тоской комплекты «Петербургской газеты», я видел, что ничего не сделает Любимов. Невозможно переставить роль, сыгранную чуть ли не сто раз. Да и он был не в форме, влюбился в Мару Воловикову, которая со дня на день должна была родить. Жена его, бледная, тощая, с резким профилем, страдала возле. А Любимов уже и ежиться и корежиться не был в силах, все засыпал возле Мары на диванчике, и она дремала в неудержимой сонливости беременных. А отец будущего ребенка, бывший муж ее, Марк Эго, и не смотрел в ее сторону. А я все поглядывал на них, и ощущение страшного сна, развала театра и предстоящих бедствий томило меня. И мечты, такие нелепые, как вся моя тогдашняя жизнь, преследовали меня. Например, мечтал я, чтобы театр сгорел и премьера не состоялась. Да еще как мечтал!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});