Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она ходит между столиками мягко, по-кошачьи, беззвучно неся молодое гибкое тело в простой беленькой кофточке, не слишком опрятной, забирает посуду, дает чистую; и лицо ее бледно, и на нем — бесстыдство и никогда не потухающая улыбка тонких губ.
Это — цинизм без слов, без грубостей, без отталкивающих подробностей. Ничего в ней грязного, вызывающего, но эта непрерывная улыбка на бледном лице, эти темные глаза, где не разберешь — разврат или злоба, как бы говорят:
«Всё тут!.. На!.. Ешь хоть с кашей...»
И она проходит, не глянув, и все улыбается.
Это приводит в исступление. В дыму, в криках, в заглушаемом звоне посуды, несмолкающем гаме песен и брани блестящие, возбужденные глаза тянутся к ней.
— Рюмашечку, Кара Захаровна.
— Карочка, рюмочку.
— Красавица, еще пивка.
Тянутся к ней рюмками, стаканами, пьют, чтобы лишний раз заговорить, лишний раз заглянуть в эти темные раздражающие глаза.
А она ходит, как королева, подняв голову, откупоривает, наливает, забирает ненужные стаканы, ходит мягко, легко, совсем не качаясь, ходит и улыбается, и бесстыдство на бледном лице.
Один только человек с волчьей шеей и осанкой хозяина изредка спокойно и искоса взглядывает на нее из-под насупленных бровей маленькими колючими глазками» и не разберешь — торжествующая ли уверенность власти в них» или бессильная злоба подавленного подчинения.
Крючник, с добродушными голубыми глазами, откуда глядит дремлющий зверь, сидит, не поворачивая бычачью шею, за столом, заставленным бутылками, расставив ноги и руки, которым как будто мало места среди шумевшей, сидевшей и ходившей кругом публики.
Он тяжело следит за женщиной глазами и, когда она проходит возле, огромной медвежьей лапой берет повыше локтя, — и, казалось, хрустнула тонкая кость.
— Слышь, ничего не пожалею... скопил... дом построю...
Она остановилась, чуть подалась к нему тонким гибким телом. Ни один мускул на бледно-улыбающемся лице не дрогнул от невыносимо сжимающей боли, только еще больше улыбались тонкие губы и мерцали злым огоньком темные глаза.
И — точно, шевеля сухой шуршащей травой, проползла, темно извиваясь, змея — прошептала шепотом, похожим на шипение:
— Пусссти!
— Не хх...ххочешь?..
И вдруг, охваченный бычачьим, все заливающим бешенством, с налившимися глазами, прохрипел ей в самый глаз, куда пришлись его мокрые вздрагивающие губы с обвисшими усами:
— Не ххочешь... с отцом... с родным слаже?
Как птица, пронизав говор, шум и дым тонким, как придыхание, визгом, неестественно изогнувшись навзничь, метнулась она над ним, роняя со стола стаканы, поймав свободной рукой покачнувшуюся бутылку. Лицо точно провалилось, — не было улыбки, только два темные пятна глаз.
Он хотел перехватить огромной лапой, но бутылка, треснув, пришлась в самое темя, — и лицо быстро, как кумачом, красно задернулось.
— Ммм!..
Выпустив и покачнувшись, поднялся с затрудненным дыханием, как бык, на секунду упавший на колени, которого оглушили, да плохо, — опрокинув стул и протирая клейко и тепло заплывшее лицо.
Он обвел кругом налившимися глазами, и, хотя протер их, все кровавилось; чувствовал, как подымаются нечеловеческие силы, но не умел еще пустить их в ход.
А она, подняв голову, шла, как королева, спокойная и... улыбалась.
Захарка быстро снимал со стойки и прятал посуду, бутылки.
И тогда, все покрыв, раздалось:
— Ннно!..
Тяжелый стол со всем, что на нем было, поднялся, опустился, и вместо него с треском полетели над торопливо пригнувшимися головами осколки, впиваясь в стены. С треском сорвалась и опрокинулась, роняя бьющуюся посуду, стойка.
— Ого-го-го!..
— Бей его!..
— Лупи...
— В морду...
— Бутылками... бутылками!..
— Ой-ой-ой-ой...
Уже облепили со всех сторон, как мухи, все, кто был в трактире. Его били, куда и как попало, били с красными, озверелыми, воспаленными лицами, хрипло ругаясь; били за то, что он громаден, что у него чудовищная сила, что на голове кровавится зияющая рана, что они все одинаково бессильны перед женщиной, что никто не может обладать этим гибким телом с бледным улыбающимся лицом; били потому, что у каждого просилось с языка то, что сказал он, да не смели.
А он отшвыривал их, как щенят. Ему не люди нужны. Он в щепы бил столы, скамьи, стойку, шкап; вырывал оконные рамы; брызгами летели осколки трактирного, засиженного мухами зеркала. Он самые стены, казалось, пытался ринуть вниз.
Пол весь белел осыпавшейся штукатуркой, осколками дерева, битой посудой, и, шатаясь и хрустя, уродливо переваливалась от стены к стене груда переплетшихся человеческих тел, и в храпе, в тяжком дыхании, в проклятиях и ругательствах сквозь стиснутые зубы мелькали руки, ноги, спины, порой голова с зияющей раной. Из другой комнаты выскакивали игроки и били его киями и шарами.
Захарка стоял в стороне и, нагнув несгибающуюся шею, немного отступая, когда накатывался клубок человеческих тел, внимательно следил маленькими злыми, кабаньими глазками.
— Под ребра!.. Под ребра каблуком!.. По животу, по животу, по животу!.. Не трожь морду... По животу... Под ребра да по животу!..
Кара спокойно, все с той же непропадающей улыбкой, ходила, подбирая кое-где уцелевшие стаканы и бутылки, гибким мягким движением неспешно отстраняясь от катавшихся по полу людей.
Живая груда, слепо тычась в стены и перекатываясь, ввалилась в двери, сорвала их и по ступенькам лестницы, стуча головами, хватаясь и срывая перила, покатилась друг за другом.
Крючник скатился до самого низу, удержался было у выходных дверей, но на него бешено навалились, и он очутился на улице, в бурьяне. Дверь захлопнулась.
Темно и тихо. Вверху в окнах по-прежнему свет да нестройный говор, крики, шум. В нижнем этаже окна молча и ровно светятся сквозь занавески.
Крючник тяжело поднялся и постоял в темноте, прислушиваясь к глубокому чувству спокойного удовлетворения израсходованных сил — в комнате все в обломках.
И вдруг злобным взрывом поднялось:
— А бильярд!
Он на секунду приостановился, предвкушая радостное напряжение, когда, напружившись, сорвет, поволокет и целиком спустит по лестнице.
Но возбуждение израсходовалось.
— Черт с ним!..
И пошел в темноте целиком, бездорожно, мимо разбросанно проступавших темных пригорков, не похожих на людское жилище. Трактир все дальше светился в два ряда окон. Волосы на голове клейко слиплись,
У инженера не было огня. Спереди, сверху, с боков молчащая сухая тьма.
Долго шел, натыкаясь, наконец остановился у своей землянки. Послушал — из-за покосившихся дверей тихое, спокойное дыхание. Стукнул кулаком. Сейчас же за дверьми по земляному полу торопливо зашлепали босые ноги, и женский голос:
— Ты, Осип Митрич?
— Отворяй.
Дверь, невидимо отворившись, скрипнула, он шагнул.
— Ты что же это... — грязное ругательство.
С минуту в темноте, не видя, стояли друг против друга — точно подыскивал повод.
Впрочем, можно и без повода, и с размаху ударил женщину. Она упала.
— Осип Митрич, пожалей... пожалей… ой, батюшки!.. Пожалей... Ой, родимые!.. Смерть...
Он бил, топтал сапогами в темноте на полу, бил с холодным сосредоточенным ожесточением, пока не замолчала и мягко, послушно не стало подаваться под сапогами тело.
Выволок за косы на двор, припер двери и растянулся на жесткой постели, отдаваясь утомлению и наваливающемуся тяжелому от опьянения сну. И в темноте близко улыбалось бледное матово-бесстыдное лицо.
Темны июльские беспредельные степные ночи, темны, тихи и таинственны, как будто дела людские — крохотный островок, потонувший в океане неподвижной сухой тьмы, в каждом кусочке которой, знаешь, все — обычно: сухой полынок, сухая, шершавая земля, пусто, никого, и стоит громада молчания, и ждешь чего-то, — точно невидимая птица, задевая крылом, посылает тонкий, за душу щемящий крик, беззвучно умирающий в темноте.
Смутно и неясно, но уже все предрассветно обозначилось кругом: и земля, и начинающее синеть небо, и дремлющие, готовые проснуться и порозоветь облачка. Степные голоса уже проснулись и зазвенели.
В чутком бледно-сером, еще полном утренней печали воздухе разносится:
— Го-го-го-го-го!.. Го-го-го-го!.. Го-го-го-го!.. — медно разносится, могуче, нетерпеливо, дрожа от силы и нетерпения, и слышно за несколько верст, разгоняя недосказанность утра, смутную и неясную.
Люди говорили:
— Ну, заржал жеребец.
Ему ответил другой: «го-го-го-го!..»
И третий: «го-го-го-го!..»
Как-то особенно связываясь с ясневшим и ясневшим небом, с уходившей пока в пустынную еще степь желтеющей насыпью, с тонкими, как карандаши, тоже уходящими телеграфными столбами, разносилось:
— Го-го-го-го-го-го!..
По-особенному, по-утреннему.
— Семафор закрыт, вот и ржут, просятся, — говорили.
Спустя, тоненько и слабо, как паутинка, но со своим собственным значением протяжно и долго: