Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не понимаю. Не понимаю я, почему судьба полутора тысяч человек, которые у меня в руках, которых я могу... которым я могу отравить жизнь, сделать невыносимой, почему забота о них, напряжение, борьба, которые я кладу, чтобы сделать условия их жизни сносными, почему это не стоит выеденного яйца? А вот, если этакий вот безусый...
— Ты сердишься, Зевес...
— ...такой вот, в сущности, мальчик со школьной скамьи заберется куда-нибудь на чердак или в отхожее место и станет говорить шепотом трем рабочим: «Долой рабство, долой буржуазию, да здравствует пролетариат», — почему это особенно ценно, это как-то особенно изменяет жизнь, улучшает, сулит счастье?
— Почему, — продолжал инженер, не слушая и давя аргументами, — почему то, что я отстоял, с риском потери места, отстоял постройку здесь зданий больницы и училища, которые будут обслуживать свыше полутора тысяч человек, лишенных всяких культурных удобств, — почему это не идет ни в какую цену, не имеет никакого значения?
— Да потому, что школу и больницу построит всякий, кто не мерзавец, а пойти к рабочим и сказать им, что даже в наилучших внешних условиях они — рабы, вечные рабы, на это не всякий пойдет, а и пойдет, так сначала два раза пообедает.
— Ты ведь помнишь, Леля? — также не слушая, обернулся инженер к жене, ища у нее поддержки. — Мы и вещи стали укладывать, совсем уезжать собрались, вдруг телеграмма: правление согласно.
Ее стройность, белое платье, милое лицо говорили: я не принимаю непосредственного участия в споре, но разве не чувствуете — оттого, что я здесь, что самовар, что чисто, изящно, — разве не чувствуете тепло и ласку в вашем сердце?
Они как будто согласились: да!
Инженер стал, молча и нагнув голову, ходить, и в какой-то странной связи с этой задумчивостью беззвучно скользила за ним послушная тень.
Но, должно быть, помимо внешнего, было у этой стройной, в белом, женщины свое, какой-то свой язык, свои мысли. И она заговорила:
— Да, хорошо... вот вы говорите, спорите... А почему же это я... почему мне... Вот у тебя, Коля, у тебя, Петя, у вас у обоих есть что-то свое, задушевное, каждый делает... Коля приходит со службы, и я каждый день вижу, какой он усталый, и в то же время с завистью смотрю — у него дело. И Петя! Я не знаю, но пускай он даже увлекается, но ведь это жизнь! А я? Изо дня в день... изо дня в день, хожу по пустым комнатам, гляжу в сад или в степь... или этот поселок противный... как кроты нарыли...
— Лена, — недовольно проговорил инженер, все так же задумчиво ходя по комнате, недовольный не столько тем, что говорила жена, — он не слышал ее речи, — сколько тем, что прерывалось течение его собственных мыслей и разговора.
— Зачем же я училась? Зачем было все? Ведь двенадцать лет! Все детство, все девичество ушло на это. Сидела зачем-то по лабораториям, сдавала экзамены, месяцами, бывало, не спала, надрывалась, и вот!
Она беспомощно и горько развела руками.
— Лена! — опять строго, но сдерживая себя, чтобы быть корректным, каким он был всегда по отношению к жене, — Лена, ты не права.
И, отхлебнув чаю и смягчаясь, сказал:
— У тебя ребенок, ты — мать и воспитательница.
Она вся вздрогнула, точно искра пронизала.
— Ах, ну да, да, да... знаю, знаю... Кроме того, я еще должна сидеть за самоваром, чисто и опрятно одеваться, и ни под каким видом не стареться, и читать слегка журналы, чтобы не очень быть глупой, и... и еще многое другое.
И как за минуту он чувствовал всю неуместность ее речей, так теперь вдруг почувствовал свою не совершенную, но несомненную вину перед ней!
— Леночка, да все это верно!.. Разве я говорю?.. Я же тебе уже говорил: как только наступит зима, закончу работы, возьму отпуск, повезу тебя в Питер. Там отдохнешь. Побываем в театрах, и на выставках, и на концертах, да и со знакомыми повстречаемся. Я понимаю: ты молода, тебе хочется жизни. Ты не можешь себе представить, как я рвусь, только и думаю, как вырваться из этой глуши, из этой чертовой дыры степной, и все для тебя, родная. Знаешь ли...
Она судорожно засмеялась злым и мелким смехом, поднялась и подошла к черно-распахнутой двери, стройная и белая.
— Ну, да, конечно, для меня жизнь только в Питере, для тебя и для Пети жизнь везде, даже в этих глухих местах. Ведь я же знаю, что ты хочешь сказать: для молодой привлекательной женщины жизнь — только на концертах, на балах, в обществе, а в обычной рабочей обстановке она должна томиться, как невольница.
Он опять нахмурился, не давая возражать.
— Лена, ты знаешь, как я смотрю на женщину, на образование... Что же делать, если так складывается, если такова действительность! Я — инженер, хожу, копаюсь, ругаюсь с рабочими... У доктора, у начальника станции, у каждого свои занятия, труды: подчас скучные, кропотливые. Но что же ты можешь делать? Куда можешь приложить свои знания? Окончи ты на медицинском, ты могла бы лечить. Пойми же, Лена!
Она молчала, беспомощно уронив руки, и он, отдаваясь несознанной радости, что он прав, а она в чем-то виновата, поднес к губам и поцеловал ее руку.
— Дети, любите и не грубите друг другу, и аз благословлю вы, ибо пора спать: половина первого. — Петя благословил их перстом.
— Ну, ну, ну, апостол мечтаний, сам-то ложись. Собирался завтра на паровозе ехать и, конечно, проспишь до часу.
— Прелестные мои, я, как Татьяна, «привык предупреждать зари восход».
— На постели, храпя на весь дом и только к обеду являясь с заспанным и помятым лицом.
Лена поймала брата за чуб и поцеловала в лоб.
— Иди, мой мальчик, пора, в самом деле.
— Не находишь ли ты, Лена, что если я останусь без волос, это мне больше будет к лицу?
И они разошлись по своим комнатам.
Инженер ласково взял за руку жену и вел, как подругу. Мягкое и теплое, что-то напоминавшее почти радостные детские, давно позабытые слезы или когда они были жених и невеста, теплилось на душе. Точно она повернулась к нему какой-то иной стороной души и грустно, трогательно и нежно зазвучали струны, о которых он не знал или забыл.
И ему жалко было расстаться с этим настроением, с этой нежностью, с этой близостью душевной, которая ничего не требовала.
Блеснули белизной подушки приготовленных постелей.
А когда, тряхнув головой, рассыпала по спине золотые волны, он почувствовал: меркнет тонкая дымка нежного настроения. Сделал судорожное усилие подавить темно и властно встававшее, все опрокидывавшее и ни с чем не считавшееся.
Нет, уж все равно. И он подошел и обнял жену, удивленно поднявшую голову, и волосы рассыпались по плечам и по груди. Он обнял ее, все сдерживая себя, стараясь не быть грубым. Ведь только одно: это — безумно влекущее к себе молодое ослепительное тело! Все забыть, ото всего отказаться, и только им обладать, и в этом — неизъяснимое, неподавимое человеческое счастье...
Свет в доме инженера погас, но в другом месте, далеко теряясь в темноте, светятся до утра два ряда окон.
В нижнем этаже занавешенные окна молчаливы и неподвижны.
По освещенной занавеске временами мелькает темным силуэтом женская тень, коса на плече... грудь... руки... Свет никнет, а потемневшее окно, чуть брезжа, дразняще смотрит в ночную темноту, тая...
Погодя, снова во всю занавеску светлеет... мелькает тень... Хриплый смех... скверные слова... То в одном окне, то в другом, то в третьем...
Сверху — гул, крики, голоса, звон посуды.
По освещенной жестяной лампочкой грязной крутой лестнице одни спускаются, другие подымаются в картузах, в засаленных блузах без кушаков, с усталыми после рабочего дня, потными лицами.
Когда входят в зал, разом тонут в говоре, в дымной синеве. Мутно видны головы, столики, стойка с посудой и бутылками, а за стойкой — кряжистый с негнущейся волчьей шеей человек, и из-под всегда насупленных бровей внимательные, ничего не упускающие глазки. Когда к нему обращаются, в лицах посетителей — смесь боязни, почтительности и пренебрежения, и зовут его Захаркой.
Стоном стоит:
— Тридцать два и четыре!..
— Ванька-а! Ежели ты сукин сын, обыми меня...
— Бежи за Анюткой...
— Морду побью...
О-ох и скольки богу не мо-олился-а,
Во-о свя-атыс ни попал
За-а хо-ро-ше-еньк-ой по-огна-ался-а.
И, о-о-ох!.. ху-уду-ю по-те-рял!..
— Цыц!
— Направо в лузу...
— Ах, матери твоей весело!..
— Не гавкай под руку!..
— Гашку, Гашку, слышь!.. Энту толстую...
— Коклеты поросячьи, тебе сказывают...
В пестро вьющемся разноголосом дымном клубке человеческих голосов, брани, песен, выкриков, смеха и ругани с особым значением напряжения несется катящийся гул и упруго-щелкающие удары бильярдных шаров.
Это по всем комнатам, и нет уголка, где бы отдохнуть , закрыть глаза, отдаться усталости.
По лестнице подымаются все новые, как будто нет им конца и края, а другие спускаются, доедая на ходу, отирая губы после выпитой водки, договаривая недоконченную брань, и тонут в темноте.
Среди дыма, говора, среди бород, усов, среди кожаных курток и замасленных рабочих блуз только одна женская фигура.