Покидая Эдем - Валентин Тублин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так она ему и сказала. А если ему это непонятно, сказала она, или если он с чем‑то несогласен, то она его не держит. Пусть убирается отсюда, забудет все, так будет лучше для него, ей никто не нужен. «Ты слышишь?» — кричала она. А телефон уже звенел, звал ее, а она, не в силах уже сдерживаться, вырывала свою руку и кричала ему, что никто, никто ей не нужен, — «ты понял?» — и тут она вырвала наконец руку. Надеюсь, он понял, он словно оцепенел, замер, он отпустил ее руку, он почти не дышал. У него был жалкий вид, и в душе ей стало жалко его, все‑таки это был Костя. Господи, да что же это с ним. Все‑таки это был он, Костя Зыкин, это была она сама, ее прошлое, пусть даже ушедшее навсегда. Вернусь и успокою его. А телефон все звенел, все требовал ее, чтобы сообщить: аэродром не принимает… А вернувшись, она обнаружила, что Зыкина нет.
Вот о чем она думала, сидя в кресле; прошла минута, не больше, как она опустилась в него. Почему она не сказала всего в передней, зачем ей нужно вообще что‑то говорить этому человеку, совершенно ей не нужному и чужому? Все это потому лишь, что Зыкин, сидя на ступенях лестницы, пытался найти записную книжку. «Позвоните Блинову, позвоните Блинову». Вот она и позвонила, и теперь он сидит перед ней, этот Блинов, он похож на птицу, усталую птицу. Что же она должна сказать ему? То, что Зыкин исчез, — это?
Да. Именно это она говорит:
— Он исчез, ваш Зыкин. Его нет.
Его нет? Быть не может. Конечно, он есть. Только где?
На улице. Он — на улице, беглец, улизнувший из‑под крова, казавшегося таким дружелюбным, таким желанным, родным. Пот катится по лицу, по шее, по животу и по спине, заливает глазные впадины, сначала он вытирает его, но скоро понимает — это бесполезно — и машет рукой — пусть льется, это — экзотермическая реакция, холод всегда неотделим от жары, ледники и гейзеры Гренландии — это они проходили по географии. Эля, Эля — разве думала она о справедливости? Он держал ее руку, он прикасался к ней горячими губами, они обожгли ее, она отдернула руку. «Это никого не касается!» — закричала она, и голос ее потерял вдруг мелодичность, стал резок, как крик павлина, в нем были испуг и ненависть, и она велела ему убираться прочь, а ведь он ничего у нее не просил. Он был робок, не в меру застенчив, он любил ее, он желал ее, он хотел отдать ей все, чем владел, чем когда‑либо будет владеть, себя ли, свою ли будущую мировую славу, ведь она была так близка, рядом, рукой подать. В Японии и Венгрии, Австралии и Соединенных Штатах начнут вносить коррективы, изменять методику, пересматривать былые представления. Радость охватит тренеров олимпийской сборной. Зыкин — кандидат в олимпийскую сборную, по второй дорожке стартует Зыкин, главное — не засидеться на старте, выстрел, через минуту и четыре секунды — победа. Зыкин — гордость страны, пионерки подносят ему цветы. Взвивается флаг, звучит гимн, — всего этого уже не будет. Страна должна была узнать своего героя, но теперь она его не узнает.
И все, все из‑за нее, из‑за Эли. Хотя нет, не из‑за нее. Конечно же нет. Это все из‑за представителя дружественной нам далекой страны. Математика торжествует, прекрасные женщины по заслугам принадлежат докторам наук. Конечно, она спала с ним — да, она обнимала его, она целовала его — и уже не только из‑за какой‑то там решенной им задачи. Недаром она закричала, голос у нее изменился, он стал таким резким. Что же она так на него крикнула? Он готов был отдать ей все, в обмен он хотел только услышать от нее, что у нее ничего не было с Дж. Б. Прачандом. Конечно, он не поверил бы ей, но это значило бы, что она его забыла. Но она не забыла.
Жар душил его, обида омывала его ледяными волнами, то были волны другого мира, который назывался — забвение. Да, между ним и Элей все было кончено, хотя прояви он выдержку, такт, доверчивость, склонность к длительному самопожертвованию, отрешись он от надежд, и кто знает… Но ждать он не мог. И тут же — таково непременное правило отрекшихся — ему захотелось унизить предмет своего недавнего поклонения, разбить его, как язычник, принявший крещение, разбивает, отрекаясь от старых богов, глиняные изваяния. Но Зыкин делает это не сразу, прежнее уважение еще некоторое время удерживает его руку, ненадолго, правда, но удерживает. Ну и пусть, говорит себе Зыкин, ведь я не нужен ей, говорит он, и она… да, и она мне не нужна. Что она мне? Да, что она такое? Я любил ее. И что же?
Эля такая же, как и все, все они подлые бабы, сидят в баре «Садко», попивают кофе, сидят в баре «Националь», сидят в баре «Интурист».
Белый снег, холодно, хотя нет — жарко, нестерпимо жарко. Эля, люби меня! Не хочешь? Ах, не хочешь… Почему так темно? Ночь уже или еще вечер? Жив он или уже умер? Минуты прошли, часы, а может быть, вся жизнь? Где он?
Темнота и белый снег. Мост, черные разводья похожи на глаза фантастического чудовища, Зыкин стоит у перил. Может быть, спрыгнуть? Нет, он не прыгнет, это было бы слишком роскошно, она так и не узнала бы, что он о ней думает. А впрочем, она и так этого не узнает, подлая шлюха, он должен вырвать ее из сердца. Только что же тогда в нем останется? Он хотел бы умереть. Вот он умер, она приходит проститься с ним, а ему уже все равно. Она целует его, она говорит: «Зачем, ах, зачем ты это сделал, зачем поспешил? Ведь все еще могло быть, останься ты в живых, а теперь это невозможно…» Так скажет она, а он будет мертв, ему будет все равно, у мертвых ничего нет, все есть только у живых — надежда, радость, боль, несчастья, разбитые сердца, болезни, улыбки, объятия, все это есть только у живых, и выходит — это и есть счастье: жить, быть живым, чувствовать, мучиться, надеяться, ошибаться, снова надеяться, дышать, жить. Все меняется, вот река, она замерзла, покрыта снегом, черные разводья, холод и стынь. Еще день, еще, но солнце все равно взойдет, и только мертвые не увидят этого.
Надежда — есть ли у него надежда? Над мостом свищет ветер — есть, есть. Он стоит на мосту, над рекой, медленно и тяжело идут по мосту трамваи, так тяжело, словно дано им везти заботы и горести человечества, скопленные за много сотен лет, — медлительные железные ящеры, а вокруг — снег и ветер. Зыкин плачет. Он оплакивает свою любовь, которую только что разбил и растоптал, от которой отрекся. Он не может любить шлюху, это же ясно, но Элю — только ее он может любить, он плачет от невозможности совместить несовместимое. Он не знает, что идет в нем процесс повзросления, что это детство выходит вместе со слезами. Да, думал он, для него, для инженера Зыкина, для великого спортсмена, имени которого так и не узнает мир, все кончено. Его удел — безвестность, и это самое лучшее, что ожидает его: ведь он может и умереть. Любовь была попрана, жизнь не имела смысла. «Я должен сказать ей все это». Да, так он решил, так будет правильно, последнее прости, голос из прошлого, пусть мучается потом, будь мужественным и скажи ей все.
Он идет по мосту, он не смотрит на разводья, ему бы только дойти до телефонной будки. Шаг, еще шаг, он услышит ее голос в последний раз, да, конечно, но если она его попросит… Он стоит в телефонной будке, его колотит дрожь, пот течет с него ручьями, стены будки сплошь изрезаны безмолвными иероглифами давно исчезнувших племен: Вася и Люба были здесь, 19‑25‑74 — Семен Иванович, Люся — 88‑12‑34, Дима, Коля, безмолвные тени. Он все стоит и стоит, непослушными руками снимает трубку, непослушными пальцами пытается набрать номер, ему страшно. И вдруг радость пронизывает его, он все‑таки набирает номер и понимает, что больше всего сейчас ему хочется, чтобы телефон ответил, ничего ему больше не надо, только услышать ее голос.
Он скажет, чтобы она не волновалась, не надо волноваться, все в порядке, ему стало лучше, ему хорошо. Извини, мне просто стало хорошо. Не сердись, я ушел, мы встретимся, мы еще встретимся… Как долго гудят эти гудки. А что, если она выбежала вслед за ним, она ищет его, она простудилась, а если она заболеет? Какая он скотина, дурак несчастный… Но здесь гудки прекратились, и голос — о, господи, ее голос — сказал: «Да, я слушаю. Кто это?..»
А он сказал: «Эля, это я».
Вот как оно было, вот во что вылилось, к чему привело Блинова стремление вмешаться в естественный ход событий, его попытка сыграть роль спасателя. Хорошо еще, что он не вообразил себя им всерьез: телефонный звонок, недолгий разговор, беглец нашелся, извивающиеся драконы, шурша, вернулись, краска на щеках. Инцидент улажен, его пребывание здесь, похоже, становится совсем необъяснимым и уж ненужным во всяком случае — достаточно было посмотреть на Элю. Он встает и раскланивается, хотя ему нравится здесь, нравится сидеть на этом канапе, нравятся высокие книжные шкафы, золотые переплеты. Ему кажется, что он дома, только здесь чище, здесь пахнет жильем, нет того налета заброшенности, возникающего всегда в жилище мужчины. Здесь женщина, и это придает всему смысл. Блинов встает. Он стоит, высокий и поджарый, он похож на цаплю, и Эля, плотнее закутываясь в драконов, так и думает — цапля, но, право же, симпатичная. Хорошо, что этот сумасшедший нашелся — пять минут назад разговор шел уже о том, чтобы обзвонить все больницы. Теперь он доберется домой, этот Зыкин. Кто знает, может быть, она его навестит. Не буду об этом думать сейчас. А цаплю мы напоим чаем, впрочем, это, конечно же, аист, раз он мужского пола, только выглядит очень хмуро. Эле сейчас хорошо, на душе стало легче, тем более что бедные туристы еще долго просидят, надо полагать, в Красноярске, а они будут пить чай.