Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Сергей Маркович Гандлевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Денежные затруднения были для Бабеля нормой. Он прославился умением брать авансы под замыслы или черновики, которые тотчас по получении нужной суммы забирал “на доработку” – и исчезал. Безденежье заставляло участвовать в унылых начинаниях, вроде кропания в “Огоньке” повести бригадным – в двадцать пять перьев! – подрядом или сочинения киносценария по “Как закалялась сталь”. А подмоченная попутническая репутация – из‐за подозрительно низкой производительности труда и поездок во Францию, где у него жила родня, – вынуждала исправно участвовать в официальных мероприятиях: газетном шельмовании “врагов народа”, выступлениях с больших и малых трибун… Узнавать такие факты – приятного мало, поэтому я предусмотрительно и начал свой очерк с пересказа “Бенито Серено”. А некоторые факты, наоборот, узнаешь с радостью:
Двери нашего дома не закрывались в то страшное время. К Бабелю приходили жены товарищей и жены незнакомых ему арестованных, их матери и отцы. Просили его похлопотать за своих близких и плакали. Бабель одевался и, согнувшись, шел куда‐то, где оставались его бывшие соратники по фронту, уцелевшие на каких‐то ответственных постах…
(Из воспоминаний А. Пирожковой.)
Мне кажется, что средиземноморское здравомыслие избавило Бабеля от душевного разлада, знакомого его современникам, скажем Пастернаку и Мандельштаму. Они чувствовали себя правопреемниками русской интеллигентской традиции и раздваивались в оценке происходящего в СССР, сомневаясь в собственной правоте, приписывая свое отчаяние малодушию:
Не хныкать – для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
(О. Мандельштам)
Южанин Бабель был трезвей, если угодно – циничней столичных коллег, и Бабелю с его отношением к “кислому тесту русских повестей” вряд ли подобные терзания были близки. И каких‐то особенных, сходных со “стокгольмским синдромом” и нередких в артистической среде чувств к Сталину за Бабелем не замечено. И кривил он душой, как мне кажется, “для галочки”: лишь бы только не отняли возможность ходить взад-вперед по комнате с веревочкой в руках.
В первых числах мая 1939 года Бабель поехал обновить дачу в писательском поселке Переделкино. При нелюбви Бабеля к литературной братии сама идея житья в такой колонии сперва настораживала его. Но, узнав, что дома стоят не тесно и разделены садами, он успокоился.
Около того времени на стол Сталину лег на утверждение очередной список в несколько сот человек, включая Бабеля, подлежащих аресту. Красным карандашом Сталин вывел “ЗА”.
15 мая Бабеля “забрали” прямо с дачи. Может быть, его не пытали во время следствия. Знаток жестокости, он, в отличие от своих более наивных товарищей по несчастью, не сомневался, что “у этих людей нет человечества”, – и, может быть, давал требуемые показания “по‐хорошему”. Через несколько месяцев был готов дежурный набор бредовых обвинений: троцкизм, шпионаж и пр. Незадолго до суда Бабель написал заявление, что оговорил по малодушию своих знакомых и себя.
Паустовский заканчивает мемуары о Бабеле грустным возгласом: “какой‐то кусочек свинца разбил ему сердце”! Звучит слишком красиво, будто речь идет о “невольнике чести” или о жертве страсти… Исаака Бабеля деловито умертвили выстрелом в затылок 27 января 1940 года в полвторого ночи в специально оборудованном подвале – такова была процедура.
За одиннадцать лет до смерти, в очередной раз оправдываясь за срыв издательских сроков, Бабель писал редактору “Нового мира” В. Полонскому: “Я не сволочь, напротив, погибаю от честности. Но это как будто и есть та гибель с музыкой, против которой иногда не возражают”. После 27 января 1940 года эти его слова могут быть истолкованы и в расширительном смысле.
2009
Свой
Перед зеркалом в минуту трезвого отчаяния Сергей Есенин сказал о своем даровании, что оно “небольшой, но ухватистой силы”. Эта беспощадная самооценка, вероятно, справедлива. Однако именно к Есенину вот уже семь десятилетий Россия питает особую слабость. Небольшой силы оказалось достаточно, чтобы взять за сердце целую страну.
Мы почти поголовно болели им в отрочестве – и “Москва кабацкая” ходила по рукам наравне с Мопассаном. Потом мы выросли, и жизнь развела нас по сословиям, кругам и компаниям. И если дорога сводила в одном купе шофера, интеллигента, секретаря заводской парторганизации и какую‐то тетку из Бобруйска, оказывалось, что им не о чем говорить друг с другом, они друг другу хуже иностранцев… Но, прикончив вторую бутылку водки, купе затягивало “Отговорила роща золотая…” (а проводница подпевала), и время песнопения становилось временем взаимопонимания.
Хорошо сближает и Высоцкий. Но нужна гитара, молодая компания, мужественный артистичный солист. А Есенин – во всех ситуациях свой.
Мыслимое ли дело – трясти случайного попутчика за грудки за Федю Тютчева или Володю Маяковского? Никому и в голову не придет ни звать их так, ни препираться из‐за них. А вот за Серегу Есенина можно и схлопотать. Он и сам тыкал Пушкину и Америке и впустил всех нас в свою частную жизнь, где дед с портками, мать-старушка в шушуне, женщина “сорока с лишним лет”, и другая женщина, и еще другая… Он сделал всех нас благодарными зрителями и чуть ли не соучастниками сериала, которому не видно конца, потому что каждое очередное поколение с удовольствием узнает себя в трюмо есенинской поэзии.
Ведь как мы живем? Вчерашний день мы еще с трудом вспомним, а уже позавчерашний – никогда. На похоронах близкого человека воспарим на мгновение над бытом, чтобы резюмировать: “Все там будем”, – но есть уже чеканная формулировка, есть:
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей…
А что может быть острее чувства собственного старения! И на этот случай у Есенина есть краткое и красивое высказывание:
Не жалею, не зову, не плачу —
Все пройдет, как с белых яблонь дым…