Письма о провинции - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разделять одну и ту же задачу на две половины, из которых на одну соглашаться, а о другой игнорировать, — значит добровольно обманывать самих себя. Задача, которая стоит перед нами, до такой степени захватывает нас всеми своими подробностями, что непризнание одной из них вредит не столько цельности самой задачи, сколько общему уровню нашего собственного существования. Если жизнь наша расклеивается, если новое или совсем не созидается, или созидается туго, без всякого соответствия даже с самыми неприхотливыми потребностями, то вина этого заключается именно в объясненной выше раздвоенности нашего взгляда. А мы, вместо того чтоб обратить внимание на ту роль, которую играет в этом деле наша недальновидность, злорадно подмечаем каждую неудачу, которую испытывает новое дело в своих усилиях встать на ноги. Всякий факт насилия радует нас беспримерно; всякое известие о потоптании, посрамлении и проч. производит восторг. Вот, например, крепостное право хоть и уничтожено, а там-то и там-то поступлено так, что хоть бы и при крепостном праве так впору. Или еще: новые суды хоть и введены, однако там-то и там-то как захотели, так и без судов расправу нашли. Рассказы такого рода приводят нас в восхищение. И такие тут начинаются у нас смехи и утехи, что у чувствительного человека волосы дыбом становятся, а человек нечувствительный в изумлении спрашивает себя: над чем, однако ж, они смеются?
Если мы вдумаемся хорошенько в этот вопрос, то убедимся, что это смех ограниченного человека над собственною ограниченностью. Непривычка к обобщениям так велика в нас, что мы понимаем всякое нарушение правильного хода жизни только изолированно и никак не хотим сознаться, что это лишь звено целой цепи. Система нарушения имеет свою горькую последовательность, которая захватывает не одни неприятные нам элементы, но подчас и нас самих, ибо тут общим принципом является нарушение, перед которым все элементы равны. Мы слишком надеемся на то, что будто бы наше звание фофанов может, во всяком случае, оградить нас от напастей. Нет, мы ограждены лишь настолько, насколько ограждено и все прочее, живущее с нами рядом, или, лучше сказать, мера этого ограждения совершенно пропорциональна мере понижения общего уровня системы нарушений. Ведь было же время, когда если не все поголовно были фофанами, то, по крайней мере, признавались таковыми, но разве это кого-нибудь ограждало?
При известной степени осложнения жизни вопрос о кантонистах-статистиках и кантонистах-финансистах приобретает значение очень существенное. До тех пор, пока права и обязанности сохраняют свою первоначальную грубую форму, кантонисты имеют хоть некоторое основание признавать себя отвечающими потребностям минуты. Не то чтобы они были полезны действительно, но пятна, которые они кладут на общий фон жизни благодаря неясности последнего, не настолько видны, чтоб возбуждать серьезные опасения. Но с той минуты, когда для каждого человека обязательным образом выступает необходимость опознаваться в великом разнообразии жизненных явлений и соразмерять с их сущностью каждое действие, имеющее к ним какое-нибудь отношение, — с этой минуты никакое невежество, как бы оно ни было самолюбиво и предприимчиво, полезных результатов достигнуть не может. Чтобы извлечь, например, доход из известной статьи, надо прежде всего доискаться, чтов это за статья, кавк велика степень ее производительности и при каких условиях эта последняя может быть усилена. Очевидно, что вопросы эти может разрешить человек только знающий и мыслящий, и притом только тогда, когда он решает их не впопыхах и не под давлением страхов, нагоняемых слишком рьяными кантонистами. Но ежели к этой статье же подойти с криком и гамом: «подавай!» — то она не только не даст больше того, чтов дает и давала, но, напротив того, постепенно оскудеет, потому что система оглушения и тут, как и везде, может проявить только безрассудную жадность, уравновешиваемую лишь бессилием.
Очень возможно, что пример этот найден будет недоказательным. Могут сказать, что и во времена крепостного права не считалось бесполезным разумное отношение к источникам производительности и что каждому индивидууму из легиона «способных и достойных» непременно и безусловно поставлялось на вид, что «только благоразумная экономия и доброе смотрение могут привести к полезным для государства последствиям, без отягощения народного». Не ясно ли, стало быть, что благоразумие и умелость и тогда уже предпочитались безумию и невежеству?
Да, это правда; здравый смысл заявляет свои требования не со вчерашнего дня; он существовал во все времена. Всегда призывал он к благоразумию, всегда утверждал, что умелое обращение с вещами полезнее, нежели обращение неумелое. Но какие были практические последствия этих призывов и утверждений? — на этот вопрос можно с полною уверенностью ответить: последствия эти были вполне недостаточные. Для того чтобы умелое обращение с вещами сделалось явлением не исключительным, не диковинным, как это всегда случалось в оные времена, надобно, чтобы оно представляло единственное средство, которое обеспечивало бы спокойное существование общества, и чтобы средство это не могло быть заменено никаким другим. Сказать, что умелость и благоразумие не бесполезны — значит сказать одну из тех pia desideria,[35] которые во множестве выпускаются в обращение именно потому, что действительная их стоимость весьма невелика. Так что, если при этом не полагается ясных и твердых преград для безумия, то выигрыш от похвал, произносимых благоразумию, будет самый пустой. Первая неудача, недостаток терпения, отсутствие средств — все это представляет такую совокупность условий, которая делает переход от благоразумия к безумию до крайности легким. И переход этот сделается невозможным лишь тогда, когда самая жизнь ответит отказом на притязания самолюбивого невежества, когда она наградит сторицею не того, кто ничего не имеет ни за собой, ни перед собой, кроме угроз, а того, кто действительно нечто умеет и может.
Если подобное положение вещей еще не вполне наступило для наших провинций, то, во всяком случае, есть признаки, дозволяющие угадывать его приближение. Признаки эти, к сожалению, выражаются только в неудачах, которыми так обильна современная жизнь, и в той ее неклейности, которая делает тщетными всякие расчеты и сообщает прискорбный характер колебания всем действиям современного человека. Что обнаруживают эти колебания? ужели они свалились к нам с неба, без всякой связи с жизнью? или они и впрямь выражают только начальственное послабление? Нет, они доказывают, что первоначальные источники, которые питают жизнь общества, до такой степени изменились в своей сущности, что требуют совершенно иных приемов против тех, которые прежде казались удовлетворительными. Если бы прежние приемы были достаточны для урегулирования нового положения вещей, то ведь арсенал таковых еще не уничтожен; однако ж, несмотря на это, колебания не кончаются, и жалобы на неудачи и затруднения всякого рода идут, все более и более возрастая. Отчего ж это? А оттого, милостивые государи, что в нас нет достаточной решимости, чтоб последовательно вступить на новый путь, что нас все еще соблазняет арсенал «прежних приемов», который и будет продолжать запутывать соображения наши до тех пор, пока мы окончательно не решимся отвернуться от него.
Как ни больно, но придется же когда-нибудь сознаться, что вопросы жизни решаются не строгостью, а уменьем и знанием, не единоличною прихотью, а обсуждением. Не то больно, что сознание такого рода неизбежно, а то, что мы до сих пор не можем отнестись к этой неизбежности без болезненного, почти враждебного чувства. В сущности, какие особенные радости принесла нам эта хваленая строгость, этот пресловутый кантонистский энциклопедизм, не развязывавший, но рассекавший всевозможные узлы? Если мы вникнем в этот вопрос, то убедимся, что даже те из нас, которым действительно этот порядок вещей давал кой-какую поддержку, могли принимать ее с спокойным духом только до тех пор, покуда они сами находились в состоянии бессознательности…
Можно бы привести здесь множество примеров бессилия этого прискорбного энциклопедизма, можно бы доказать фактически, что он до сих пор только бесплодно волновал общественное мнение, а ни одного вопроса ни в какую сторону никогда не разрешил. Но для того, чтобы убедиться в этом, не требуется даже доказательств; достаточно дать волю самим поборникам энциклопедизма: каждый из них в какие-нибудь четверть часа времени наскажет по этому предмету такую кучу самых вопиющих невозможностей, что вам останется только на досуге разрешить вопрос: каким же образом эти люди ухитряются жить?
ПИСЬМО ДВЕНАДЦАТОЕ
Одна из самых ярких особенностей наших захолустных городков заключается в том, что там почти совсем нельзя встретить постороннего, наезжего люда. Все, чтов ни видится на улицах, на площадях, в присутственных местах, в лавках — все это тутошное, живущее здесь только потому, что постепенно нагуляло себе как бы естественные кандалы. Постороннему здесь нечего делать, а потому незачем и приезжать. Это до такой степени верно, что нет ни одного провинциала, который не сознавал бы этой истины и не взглянул бы удивленными глазами на приезжего, не спешащего сломя голову вон. Провинциальный город никогда ни для кого не служил целью, а только стоял на пути, на том бесконечном, постылом пути, который так, кажется, и перелетел бы, если б были крылья. Заспанный путешественник, зевая, вылезал из тарантаса, потягиваясь, напивался на станции своего собственного чая, закусывал собственною провизией, проглатывал рюмку собственной водки и мчался дальше куда-то в свое место. Даже на собор не засматривался, потому что всякий собор, так сказать, от рождения стереотипом напечатлен в сердце каждого русского проезжего человека. Впереди у него есть свое место, с своим неудобным для обитания домом, с своею несъедобною провизией, со своими тараканами, клопами и прочею нечистью. Зачем же ему заглядываться на чужую нечисть?