Год невозможного. Искусство мечтать опасно - Славой Жижек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как писал Маркс в связи с Гомером, «трудность заключается не в том, чтобы понять, что греческое искусство и эпос связаны с известными формами общественного развития. Трудность состоит в том, что они еще продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном отношении служить нормой и недосягаемым образцом» {90}. Является ли произведение искусства подлинно великим, можно проверить, посмотрев, что станет с ним в случае деконтекстуализации, переноса в новый контекст. Возможно, наилучшее определение классики — это ее способность быть взглядом бога, как на православной иконе: не важно, где в помещении вы стоите, кажется, что взгляд обращен именно на вас. Не удивительно, что лучшая киноверсия Достоевского — это «Идиот» Куросавы, где действие происходит в Японии после Второй мировой войны, с Мышкиным как демобилизованным солдатом. Дело тут не в том, что мы имеем дело с вечным конфликтом, который проявляется в любом обществе, а в гораздо более тонкой особенности — по-видимому, с каждым новым контекстом классическое произведение искусства обращается к специфической черте именно данной эпохи: Гегель называл это «конкретной универсальностью». Есть долгая история подобных успешных перенесений Шекспира во времени, достаточно упомянуть несколько недавних экранизаций: Отелло в современном джазовом клубе (Бэзил Дирден, «Всю ночь напролет», 1962); Ричард III в воображаемой фашистской Великобритании 1930-х (Ричард Лонкрэйн, 1995); «Ромео и Джульетта» Бэза Лурмана на Венис Бич в Калифорнии (1996), «Гамлет» в корпоративной среде Нью-Йорка (Майкл Алмерейда, 2000).
«Кориолан» представляет собой особенно сложную задачу для такой реконтекстуализации: вся пьеса настолько сосредоточена на воинско-аристократической гордости и презрении к простому народу, что становится понятно, почему после поражения Германии в 1945 году союзнические оккупационные власти запретили ее постановки — произведение было слишком антидемократично. Кажется, что эта шекспировская трагедия оставляет мало пространства для интерпретации. Можно ли ставить эту пьесу как-то иначе, чем так, как она есть, не отдаваясь ее милитаристскому антидемократическому соблазну? Мы можем попытаться незаметно «остранить» этот соблазн посредством его избыточной эстетизации; мы можем сделать то, что сделал Брехт, переписав пьесу и сдвинув акцент с изображения эмоций (гнев Кориолана и пр.) к скрытому конфликту политических и экономических интересов (в версии Брехта народная толпа и трибуны движимы не страхом и завистью, а рациональными соображениями, адекватными ситуации); или, возможно, худший выбор — мы можем обратиться к псевдофрейдистскому сюжету относительно материнской фиксации Кориолана и гомосексуального характера связи между Кориоланом и Авфидием. Рэйф Файнс (вместе со своим сценаристом Джоном Логаном) сделал невозможное, тем самым, видимо, подтвердив известное утверждение Томаса Элиота, что «Кориолан» намного превосходит «Гамлета»: он смог вырваться из этого замкнутого круга интерпретативных возможностей, которые стремятся установить критическую дистанцию по отношению к Кориолану, и решительно сказал Кориолану «да», придав ему образ не фанатичного противника демократии, а фигуры радикально левой.
Первым шагом Файнса было изменить геополитические координаты «Кориолана»: «Рим» теперь — это современное колониальное город-государство в состоянии кризиса и упадка, а «вольски» — левацкие партизаны, создавшие одну из так называемых «стран-изгоев». Вспомните о Колумбии и FARC, «Колумбийской революционной армии», удерживающей обширные территории на юге страны, как если бы она при этом не была замешана в торговле наркотиками. Этому шагу соответствуют многие узнаваемые подробности, вроде решения представить границу между территорией, занимаемой римской армией, и повстанческой территорией, место контакта двух сторон, в виде дорожной развязки с повстанческим КПП. (Тут можно и еще пофантазировать: что, если на полную использовать то случайное обстоятельство, что фильм снимался в Сербии, с Белградом как «городом, именовавшим себя Римом», а вольсков представить албанцами из Косово, с Кориоланом как сербским генералом, который переходит на другую сторону и присоединяется к албанцам?)
Тут надо полностью использовать удачный выбор Джерарда Батлера на роль Авфидия, предводителя вольсков и противника Кая Марция (то есть Кориолана). Поскольку самой звездной ролью Батлера был фильм «300» Зака Снайдера, где он играл царя Леонида, вполне можно было бы предположить, что в обоих фильмах он, по сути, играет одну и ту же роль военного лидера «страны-изгоя», сражающегося с мощной империей. «300» — эпическое повествование о трехстах спартанских воинах, которые пожертвовали собой при Фермопилах, сдерживая вторжение персидской армии Ксеркса. Фильм подвергся жестокой критике как худший образец патриотического милитаризма с явными аллюзиями на недавнее осложнение отношений с Ираном и на события в Ираке — но все ли так ясно здесь? Скорее, следует защитить фильм от таких обвинений: это история маленькой и бедной страны (Греции), на которую напала армия огромного государства (Персии), в то время гораздо более развитого и обладавшего более сложными военными технологиями — не следует ли видеть в боевых слонах и гигантских катапультах, метающих горящие снаряды, древнюю версию сегодняшних высоко технологичных вооружений? Когда последняя державшаяся группа спартанцев и их царь Леонид погибают под тысячами стрел, не следует ли в этом видеть бомбардировку при помощи высокоточного оружия, позволяющего действовать с безопасного расстояния, вроде того, что сегодня используют американские солдаты, запускающие ракеты со своих кораблей, безопасно расположенных в Персидском заливе?
Кроме того, слова Ксеркса, когда он пытается убедить Леонида принять персидское господство, вовсе не звучат как слова фанатичного исламского фундаменталиста: он пытается соблазнить Леонида к подчинению, обещая ему мир и чувственные удовольствия, если он присоединится к персидской всемирной империи. Все, чего он просит, — это формальный жест коленопреклонения, признание верховенства Персии, и если спартанцы это сделают, им будет отдана высшая власть над всей Грецией. Не требовал ли того же самого Рейган от сандинистского правительства в Никарагуа? Им нужно было только сказать Соединенным Штатам «Хей, дядюшка!»… И не изображен ли двор Ксеркса своего рода мультикультуралистским раем множественных образов жизни? Там все вместе участвуют в оргиях: не важно, какой расы, лесбиянки и геи, калеки и т. п.? А спартанцы с их дисциплиной и духом жертвенности может быть они скорее что-то вроде Талибана, обороняющего Афганистан против американского вторжения (или, как гипотетическая возможность, элитное подразделение иранских Стражей революции, готовое пожертвовать собой в случае американского вторжения)? Проницательные историки уже отметили эту параллель — вот, что написано на обложке «Персидского огня» Тома Холланда: «В V веке до н. э. всемирная супердержава была полна решимости заставить признать свой порядок и свое видение мира два, как она полагала, террористических государства. Супердержавой была Персия — никто не мог с ней сравниться в обилии золота, людей и амбиций. Странами-террористами были Афины и Спарта, эксцентрические города в бедном и гористом захолустье — Греции» {91}.
Программное заявление в конце фильма определяет цель греков как борьбу «против царства мистики и тирании, за светлое будущее», что конкретизируется потом как царство свободы и разума — это звучит как элементарная программа эпохи Просвещения, даже с коммунистическим разворотом! Вспомните также, что в начале фильма царь Леонид прямо отвергает прорицания продажных «оракулов», согласно которым боги воспрещают военное сопротивление персам. Как мы узнаем позднее, «оракулы», которые якобы получают божественные послания в состоянии экстатического транса, на самом деле были проплачены персами, подобно тибетскому «оракулу», который в 1959 году передал Далай-ламе послание о необходимости покинуть Тибет и который был, как мы теперь знаем, на содержании у ЦРУ.
Но как насчет очевидной абсурдности идеи достоинства, свободы и Разума, поддерживаемых крайней военной дисциплиной, включая практику умерщвления слабых детей? Эта «абсурдность» просто является ценой свободы — свобода не свободна, как подчеркивается в фильме. Свобода — это не что-то данное, она добывается в тяжелой борьбе, в которой надо быть готовым рисковать всем. Жесткая дисциплина спартанцев — не просто внешняя противоположность афинской «либеральной демократии», это внутреннее ее условие, она создает для нее основание: свободный субъект Разума может возникнуть лишь посредством жесткой самодисциплины. Подлинная свобода — это не свобода выбора, совершаемого с безопасной дистанции, когда мы думаем, хочется ли нам пирожок с клубникой или с шоколадом; подлинная свобода совпадает с необходимостью, мы совершаем по-настоящему свободный выбор, когда на кону оказывается само наше существование — мы решаемся на это, потому что просто «не можем иначе». Когда твоя страна оккупирована и лидер сопротивления зовет присоединиться к борьбе против оккупантов, основанием для этого будет не «ты свободен выбирать», а «разве ты не видишь, что это единственное, что ты можешь сделать, если хочешь сохранить свое достоинство?» Не удивительно, что в XVIII веке все радикалы борьбы за равенство, от Руссо до якобинцев, восхищались Спартой и воображали республиканскую Францию именно новой Спартой: есть освободительное ядро в спартанском духе военной дисциплины, которое никуда не деть, даже если начать вспоминать об ужасах спартанского классового строя, о безжалостной эксплуатации и терроре по отношению к рабам и т. п. Не удивительно, что Троцкий в трудные годы «военного коммунизма» называл советскую республику «пролетарской Спартой».