Романчик - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вонь уносила его далеко в сторону от человеческих пределов, тянула в дьявольские низины и пади: Ближний Восток и Средняя Азия, Колумбия и Ангола, Гватемала, Гаити, штаты Нью-Мексико и Южная Каролина, Гонконг, Макао и другие дурные места земли плыли, волнуясь, под ним. И конца наслаждению низами и отбросами человеческого духа, скопившимися в тех и иных местах, не было!..
Больше «сортирного человека» ни веселый гэбэшник (который как раз его и «секретил»), ни доверчивый капитан Бойцов не встречали.
Зато сам ты случайно встретил капитана Бойцова, все это тебе и рассказавшего, в аэропорту «Манас».
Капитан узнал тебя сразу.
– Седой, а все такой же дурень. Ну, то есть наив полный, – сказал капитан (а может, майор, а может, уже и полковник), стоявший в очереди в бишкекском аэропорту. – В Москву, братуха? – доброжелательно осведомился он. – Вижу, вижу, что в Москву. Значит, зацепился-таки за столицу? «Женился на Москве», что ли?
Ты сердито отмахнулся от глупостей незнакомого человека.
– А я – в Талас, – сказал крепкий еще лысоватый мужичок в серой безрукавке и почему-то в зеленых брюках. – Да, туда… – пригорюнился он и стал мять в руках содранную с головы непривычную тюбетейку. – Ну и прореха, этот хренов Таласище! Дыра дырой! Почище, чем та, в которую упорхнул твой паспорт, братуха!
И здесь ты капитана Бойцова, здесь ты Бойцова Александра Алексеевича сразу, конечно, вспомнил! До отлета вы с ним выпили полторы бутылки феерического киргизского коньяку. И ты твердо решил лететь с Бойцовым в Талас, а уж потом – чтобы окончательно разобраться с бойцовским делом, с его неожиданным и несправедливым увольнением из органов, – в Москву.
Но капитан (а может, майор, а может, уже и полковник) разбираться с увольнением, равно как и проявлять гостеприимство, не желал. Он силком затолкал тебя на специальный, для опаздывающих, трап, который тебя одного, пьяного, испачканного соусом и облитого коньяком, к московскому самолету и поволок.
Капитан Бойцов стоял у кромки аэропорта «Манас» и вслед тебе не махал. Он все сильней хмурился, а ты сквозь слезы и сопли орал ему и даже пел: «Улыбнись, капитан, улыбайся!.. Одержим победу, к тебе я приеду!»
Но капитан, наверное, потому и хмурился, что не хотел тебя в свою жизнь пускать. Вся политика и все перемены были ему теперь «по барабану». А вот остальное – не «по барабану», нет!
– Сераль прямо какой-то, – тосковал он часом раньше и морщился от киргизского коньяка. – Одна, теперь вторая, скоро, может, и третья появится. У них у всех по пятнадцать косичек, а я коротковолосых… я стриженых баб люблю! Так что давай вали отсюда в Москву, братуха. Ты, вижу, за нее крепко зацепился. Тут-то баб для тебя подходящих точно нету… А помнишь?.. Помнишь как я тебя от тех козлов увел? Как не дал прокуратуре и «конторе глубокого бурения» тебя уцепить за жабры? Куда тебе помнить!.. Куда тебе про подполковника Бойцова думать! А еще музыкант! Вот ты и допиликался, едрена-матрена! Живого человека вспомнить не можешь. А я вот всех вас, московских, помню. Здесь-то за одиннадцать лет – поверишь – ни одного лица выучить не смог. А московских – помню!.. Да только в Москву мне теперь ходу нет.
– Из-за «сортирного человека»?
– Из-за него, гада. Он ведь потом объявился. Но уже в новые времена и в другой стране. Такое про всех нас «поливать» начал. А сам – говно говном! Даже того, писатель хренов, не знает, что с паспортами в сортире не мы с гэбистом придумали! Это ведь в царской России еще практиковалось! В Ростове, в Керчи, в Одессе… Забрали, паспорт кинули в сортир! Или плати за него полиции, или новый покупай. На этих-то «сортирных» паспортах – пол-революции сделали… С одной стороны, ты вот вроде думаешь: раз в дерьме – значит пропал паспорт. Но это с одной! А с другой, братуха, много чего этот паспорт наворотить мог! А про человека того московского лучше забудь. Да и меня тебе знать не надо. Может, и вспоминать не надо…
– Я вспомню тебя, подполковник, вспомню! – кричал ты с трапа и бил по нему ногами и руками. – А музыкантом я – нет, не стал! Кишка у меня тонка! И мозгу мало! Или, наоборот, – много!
– Вали, вали! – смаргивал слезы Бойцов. – Вали, пока тебе здесь на шею удавку не накинули…
Сладко-мучительный трепет тех ускользающих от непристального взгляда лет окатил тебя, как водой из бочки. Ты снова – уже в самолете – вспомнил, как смеялась в синем сахарном кубике шашлычной О-Ё-Ёй, как она посылала воздушные поцелуи младшему дураку лейтенанту Гаврилычу, как ты нагрузил ее помимо канистры еще и скрипкой, чтобы она этого не делала, а она, зажав скрипку под мышкой, полусогнутой рукой все равно ласкала и ласкала оставшегося за столиком мильтона!
Вспомнил ты и театр на Таганке, и громадную очередь перед ним. Вспомнил, что никакого Дома русского зарубежья тогда на Таганке не было да по большому счету и быть не могло! Потому что нет для русского человека до-рубежья и за-рубежья, а есть весь мир, в чем ты еще раз убедился, нахлестывая коньяк в Бишкеке.
И мир этот мог тогда у тебя под ногами запросто перевернуться.
Мог, потому что, отобрав у О-Ё-Ёй ее же скрипку и оставив ей канистру с «лидией», ты отправил эту славную девушку по адресу – Воронцовская 6а, в сторожку, а сам поехал в Мусинский институт, якобы для занятий на инструменте, а на самом деле – мечтая, пробравшись в Малый зал, услышать еще раз лекцию Георгия Ивановича боцмана Куницына. Лекция эта – так значилось в объявлении, неосторожно процитированном О-Ё-Ёй, – переносилась в тот день с двенадцати дня на шесть тридцать вечера.
«Вечер же! – уговаривал ты себя. – Никаких опасных для тебя людей в институте быть не может. Надо обязательно подойти к Георгию Ивановичу и безо всяких околичностей спросить у него, как себя вести мыслящему студенту в условиях частичного милицейского произвола и неполной свободы слова».
2. Tutti violini! Или как я не стал музыкантом
Я вошел в институт незамеченным.
Час давно перевалил на седьмой. Вся наша студенческая знать и скромно-величавая профессура давно разъехалась по просторным московским квартирам.
Взлетев на четвертый этаж, я, обмирая, подступил к дверям Малого зала. В зале было тихо. Я приготовился скользнуть в дверь, чтобы, усевшись в заднем ряду, дословно записать особо едкие и разоблачительные мысли Георгия Ивановича боцмана Куницына.
В прошлые посещения я уже записал несколько его суждений и помнил их наизусть. В те дни мне нравилось даже само начертание куницынских мыслей. Как древний китаец, поспешал я кистью и пером за извивами и выпрямлениями куницынской мысли:
«Михаил Шолохов выступает на съездах на уровне деда Щукаря».
Сколько в этих виртуозно сближенных фамилиях Шолохов и Щукарь было высот и падений русской каллиграфии! Которая, в свою очередь, мягко обрамляла течение русской мысли: с реденьким московским звоном посередке, с густым сибирским эхом по краям, с короткими донскими щелканьями кнута в начале! Перо мое летало от заглавных «М» и «Ш», то есть от серенького с чубчиком, хитрого мышиного жеребца до последних «ущу», которые могли значить только одно: «Не пущу, прищучу, суд на тебя спущу!»
Или другая куницынская фраза.
«Нужно всем прочитать “Архипелаг ГУЛАГ”, только потом могут быть сделаны верные шаги».
Краткая куницынская ария про никому, кроме избранных, не известный «Архипелаг» была исполнена красоты и почтительности. Но был в этой «арии» и явный иронический намек на то, что добрая половина успеха, а может, даже и смысла этой, еще только начинавшей разбег вещи, коренится во встроенной в середку рифме…
Скорей! Ох! Presto! Prestissimo! Molto vivace!
Я ухватился за ручку двери, и на меня, вместо куницынского баритонального баса, хлынули из Малого зала проливни саксофонной музыки.
На сцене гнулся, как лоза под ветром, длиннющий и великолепно владеющий своей «альтушкой» саксофонист с бородкой. Бородка очень шла к блистающей чешской «дудке» и уверенно моталась в такт развеселой музыке… Но ничего о жизни в России, о ее будущем и настоящем ни музыка эта, ни бородка, к несчастью, сообщить не могли.
И тут я вспомнил то, что говорил Георгий Иванович боцман Куницын на первой осенней лекции 1973 года. Вспомнил потому, что это-то выражение – касающееся мнимых и истинных событий – я как раз и забыл записать. Полузабытая куницынская мысль во мне скукожилась, смялась, и я никак не мог восстановить ее во всей силе и справедливости.
Тогда я решил состряпать что-то подобное куницынской мысли сам.
В первый раз я открыто решился записать что-то «свое», «словесное» и потому, как утверждали некоторые мои приятели, «антимузыкальное» не где-нибудь, а прямо в «храме» музыки.
Не обращая внимания на гнущегося в дугу саксофониста, игравшего кого-то из блистательной французской «шестерки» – то ли Пуленка, то ли Онеггера, – я рухнул на кресла крайнего ряда и, не раздумывая, на первой попавшейся бумажке записал: