Стриндберг и Ван Гог - Карл Ясперс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
4. Лето 1888 года. Напряжение, возникшее уже раньше, теперь ощущается в каждой работе. Но выражение этого мощного внутреннего напряжения свидетельствует о величайшей дисциплине и чувстве формы, о необычайной широте и ясности горизонтов сознания человека, с совершенной уверенностью владеющего своими сильными и яркими переживаниями. Достигнута высочайшая творческая вершина; подъем к ней был крутым. Примерами могут служить рисунки деревенской улицы в Сен-Мари и кафе в Арле.
`
`
`
5. Конец 1888 года — 1889 год. Решающий шаг в развитии шизофренического процесса: первое резко выраженное острое состояние в декабре 1888. Возрастание самодовлеющей ценности собственно динамики мазка. Напряжение еще остается подконтрольным, но уже не дает прежнего свободного, живого синтеза; более тою, работы становятся регулярнее и в высокой степени — но пока еще в хорошем смысле — демонстрируют манеру (например, многочисленные пейзажи с кипарисами демонстрируют величайшее богатство чудовищного движения). Предметно особенное, понятийно отдельное все более исчезает, уступая общему движению линии как таковой.
6. В 1889 году — появление и в 1890 — умножение признаков обеднения и неуверенности на фоне высочайшего возбуждения. Элементарные энергетические импульсы, проявляющиеся уже не творчески богато, а более монотонно. Земля, горы возникают как какая-то выпячивающаяся, пластическая масса, все особенное исчезает, гора может предстать в облике муравейника — так мало уже ищутся специфические контуры. Возникают нагромождения мазков, лишенные дифференцированной жизни, неопределенные очертания, не носящие иного характера кроме характера возбуждения. Раньше в общем движении изображаемого был некий конструктивный остов; он становится все слабее. Картины представляются все более скудными, детали — все более случайными. Иногда художественное буйство переходит в почти безобразное марание холста. Энергия без содержания, отчаяние и трепет без выражения. Нового «образования понятий» уже не происходит.
Само собой разумеется, во времени это изменение отнюдь не выражается какой-то плавной кривой. Не все сравнительно слабые его работы относятся к 1890 году; с другой стороны, в этом, 1890, году создаются и работы высокого уровня. Однако я предполагаю, что временные промежутки, к которым могут быть отнесены такие работы, сравнительно невелики. Верифицировать это предположение я не в состоянии, ибо, не говоря уже об оригиналах, я не располагаю и исчерпывающим репродуцированным материалом. Прискорбно чувствовать больше, чем можешь выразить, — так, я нахожу мои замечания весьма скудными, поскольку не имею профессионального искусствоведческого образования, — и прискорбно из-за отсутствия достаточных материалов не иметь возможности провести исследование, которое представляется имеющим существенное значение.
Наконец, следует отметить в случае Ван Гога один совершенно необычный феномен: его суверенное отношение к своей болезни.
При этом не может идти речи о каком-то таком отношении во время его — пусть даже кратковременных — кризисов. В эти периоды Ван Гог всякий раз погружался в состояние спутанности и галлюцинаторного бреда. Однако его светлые промежутки — а они абсолютно преобладают — наполнены продолжающейся работой осмысления своего положения и своей судьбы. Так, в одном из писем, написанных в феврале 1890 года, мы читаем: «Во всяком случае, эта попытка остаться правдивым, может быть, тоже средство борьбы с моей болезнью, которая меня беспрерывно беспокоит». Этим стремлением к прояснению, к правдивости, к реалистическому, очищенному от иллюзий пониманию он был одушевлен с самого начала. И оно же — одна из основных черт его мировоззренческой позиции в искусстве. «Эти утешительные вещи заключаются в том, чтобы, несмотря на неизбежную печаль, смотреть на современную жизнь ясным взглядом». Для Ван Гога это не умствования и не пустые слова. Мы знаем, что он проникнут религиозным волнением, что искусство затрагивало его в той мере, в какой оно позволяло ему «ощутить бесконечность». Но и тут он противится всякому прямому очувствлению сверхчувственного. Он удивляется — уникальная реакция для шизофренического больного — религиозному, «суеверному» содержанию своих острых состояний, он отбрасывает его и не позволяет ему оказывать на него какое-либо продолжающееся воздействие. Вот почему в свою скромную любовь к правде, в изображение простейших предметов этого мира он вкладывает такую сосредоточенную силу, такую неформулируемую — ну, скажем, религиозность — или мировоззренческий дух.
Проследим теперь эволюцию его суждений. Сразу же после первого кризиса, в январе 1889 года, он озабочен подысканием наиболее подходящих формулировок для сообщений своим ближним, с тем чтобы они не были слишком сильно на его счет обеспокоены. Естественно, он не мог знать, что на него обрушилось; он строит всевозможные предположения о возможных причинах и каждый раз выдвигает прогностические соображения; само собой разумеется, и первые, и вторые претерпевают значительные изменения.
В начале января он полагает: «Я надеюсь, что это была просто художническая блажь, ну, и к тому же порядочная лихорадка из-за очень значительной кровопотери». Он считает, что он «еще не спятил», и «сохраняет все надежды на лучшее». 28 января он пишет: «Я очень хорошо знал, что можно поломать себе руку или ногу, и они могут снова срастись, но я не знал, что можно раздолбать себе мозги, и они тоже могут снова придти в порядок». «Конечно, все мы, художники, по-своему, помешанные, и я не отрицаю, что я по крайней мере расшатан до мозга костей» (конец января). Он повторяет: «Это выздоровление удивляет меня донельзя». «Я хочу тебе сказать, что в моих словах еще есть кое-какие признаки прошлого возбуждения, но это неудивительно, ведь в этом добром старом Тарасконье все малость с приветом». Он убеждает себя: «Если уж когда в самом деле заболел, то уже тогда точно знаешь, что во второй-то раз заболеть не можешь. Со здоровьем и болезнью все те же дела, что с молодостью и старостью». «Здесь весь свет мается — кто от лихорадки, кто от бредовых идей, кто от безумия. И все друг друга понимают, как люди из одной семьи». Сохраняя надежду на то, что кризис не повторится, он полагает: «Насколько я могу судить, я, собственно, не спятил». Потом: «По нынешним временам, болезни — и это в конечном счете очень правильно — раньше или позже — все равно наш удел. Ну, ты понимаешь, я бы не выбрал уж прямо сумасшествие, если бы мог выбирать. Но если уж когда-то подхватил что-то, так по крайней мере во второй раз уже этого не получишь». «Это такая же болезнь, как и всякая другая… я, естественно, прекрасно понимаю, что психически и телесно я был в больном состоянии… Я глубоко чувствую, как это уже давно во мне работало, и я понимаю, что другие уже раньше замечали симптомы деградации и что они, естественно, могли сделать куда более основательные наблюдения, чем я, раз я со всей уверенностью считал, что думаю нормально, а это-то и было не так».
О своем состоянии и лечении он высказывает вполне понятные соображения: «Если когда-нибудь дела со мной обернуться хуже, то нужно действовать по указаниям врачей, и я противиться не буду… Я с полным основанием придерживаюсь мнения, что того, что мне предназначено, я должен ожидать со всем терпением, на какое я только способен — в надежде, что все снова наладится». Когда в мае 1889 по заявлению испуганных граждан его снова отправляют в больницу (на этот раз явно без всякой необходимости), Ван Гог ведет себя очень разумно, хочет сначала подождать, чтобы все успокоилось, и заявляет в письме брату, что в данное время психического заболевания у него нет, но что брату сейчас пока еще вмешиваться не нужно. «Если я не сдержу своего возмущения, меня тут же признают опасным сумасшедшим». Он чувствует себя не вполне защищенным от собственного возбуждения. «Я и сам немножко побаиваюсь, что когда я буду там, на свободе, я не всегда смогу совладать с самим собой, если меня разозлят или оскорбят». Гогену, который оставил его так неожиданно, что это напоминало бегство, он пока не пишет. «Я погожу писать ему, пока я не буду совсем в норме».
В мае 1889 года Ван Гог переселяется в психиатрическую лечебницу в Сен-Реми. Здесь он впервые видит душевнобольных. Воздействие, которое он при этом испытывает, удивительно. По его мнению, это хорошо, что он попал в такое заведение: «Прежде всего потому, что когда я увидел в этом зверинце реальность жизни помешавшихся и разных сумасшедших, у меня пропала эта смутная боязнь, страх перед всем этим делом, и постепенно я прихожу к тому, чтобы смотреть на помешательство как на такую же болезнь, как и другие». «Я наблюдаю у других, что они во время их кризисов тоже слышат странные звуки и голоса, и все вокруг них изменяется. Это поубавляет мой испуг перед кризисом, который у меня возник, когда я его получил… Но уже когда знаешь, как с этой болезнью обстоит, то уже подходишь к ней с совсем другой стороны». Подобные соображения повторяются и в связи с отдельными больными, за которыми он наблюдает. С любовью описывает он жизнь в лечебнице и то, как больные друг другу помогают.