Масло в огонь - Эрве Базен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Папа!
Напрасно я раз пять или шесть звала его. Он не видел меня и не слышал, и это не было притворством, какое напускала на себя матушка, делая вид, что больше не видит и не слышит своего мужа. Он и вправду был глух и слеп ко всему, что происходило вне его души. Он не обошел меня — он меня толкнул, развернулся и пошел дальше. Ночь поглотила его, и восемьдесят восемь раз прозвучали его каблуки, прежде чем звук замер в отдалении. Потом восемьдесят восемь шагов приведут его от ульев к стене дома — этого незнакомца, автомат, в который превратился мой отец.
— Папа!
Маневр захвата. Я пошла вперед, решив во что бы то ни стало помешать ему задвинуть меня между грядками брюссельской капусты и салата; я обеими руками вцепилась в него, жалея, что рук у меня не десять и не двадцать, как у индусских богов, чтобы я могла уде ржать его на месте. Он тащил меня, а я висела у него на шее; он пытался меня стряхнуть, тщетно стремился оторвать от себя, и само это усилие заставило его очнуться.
— Чего тебе? — рявкнул он, останавливаясь.
Мои ноги коснулись земли. Тотчас воспользовавшись этим, я провела левой рукой по его затылку. Как же он, должно быть, мучился! Даже забыл снова надеть войлочный шлем. До сих пор об этом не вспомнил. Мне пришлось обшарить все его карманы и, найдя черную тряпицу, снова прикрыть ему голову.
— Ты, значит, не можешь дать мне спокойно подумать, — взволнованно запротестовал он.
Но все же пошел за мной, согласился вернуться в большую комнату, сесть верхом на стул. А я двадцать раз гоняла его, прося принести то угля, то воды, то открыть бутылку, стремясь навязать ему побольше мелких обязанностей, занять его любой ценой. Но я не могла прогнать то, что прочно засело у него в голове. Он делал вид, что слушает мою болтовню (еще один способ отвлечь его), улыбался, когда я смотрела на него, но, как только ему казалось, что он вышел из сферы моего внимания, его лицо опять становилось напряженным. Жестким. Скажем прямо — злым. Даже я устала и решила: говорить ему больше нечего, сделать ничего нельзя. Разве вытащишь его из этого молчания, из этой недвижности, которую приходится без конца разбивать, точно корку льда в птичьем корытце в большие холода? И доказательством тому был ужин, который прошел в молчании, под звяканье вилок, сопровождавшее наш вялый аппетит. Едва покончив с едой, отказавшись от сыра, он вышел из-за стола, как я и опасалась, несколько поспешно бросив на ходу:
— Нет-нет, я тебя не беру — это не просто обход, и до рассвета я не вернусь. Нынче ночью только и гляди в оба.
* * *Ну, конечно, гляди в оба. Я тоже была в этом уверена. Настолько уверена, что даже не стала мыть посуду. Быстро, быстро — туфли и пальто! И, собрав все свое мужество, одна, как и положено сове, бросилась в темноту.
XXVII
Ни дождя, ни ветра, ни мороза — настоящая зимняя ночь, густая, сырая, обычная для наших мест, где черная империя заборов, стоящих в глубокой грязи, мешается с серой империей туч, цепляющихся за острия тополей. Уж не играем ли мы в преследуемых преследователей? Позади меня выскользнула из дому Жюльена и дошла до конца улицы. Затем я наткнулась на доктора Клоба, который шел, держась в тени стен. Еще дальше, в тридцати метрах от дома Дерну, стоял Ламорн в штатском. Но он хотя бы не прятался и, не скрываясь, наблюдал за большим шатром — дансингом, арендованным в Сегре, из сотни щелей которого вырывались волны музыки и света. Этот полотняный монумент с разборным паркетным полом и скамьями, стоящими вдоль стен, мог вспыхнуть в пять минут — это ясно, тем не менее присутствие бригадира совсем не входило в мои планы: разве теперь проскользнешь незаметно под веревками и, приложив глаз к одной из щелей, посмотришь, с кем танцует моя матушка; разве обследуешь каждый уголок вокруг, отыскивая тех, кто спрячется. Оставалось только улизнуть. Впрочем, тут как раз я услышала: «Здравствуйте, господин мэр!» — и ускорила шаг, чтобы не пригласили разделить компанию, а когда, отойдя на достаточное расстояние, позволила себе обернуться, то различила три тени: по-прежнему неподвижную фигуру бригадира, мосье Ома, направлявшегося в нижнюю часть поселка, и третью — скорее всего доктора Клоба, который двинулся следом за ним. Свадьба — в разгаре, деревня спит, но палатка Дерну, сотрясаемая тяжеловесными кадрилями, похоже, может стать западней. Если беспокойство в народе в общем-то улеглось, то ответственные за порядок все еще тревожатся. Да, нынче ночью только и гляди в оба… Не один папа так думает.
Где, кстати, он может быть? Я бы поклялась, что, выйдя из дома, он свернул налево. Поэтому ноги и понесли меня прямиком к Дерну. Но я ведь не догнала его, значит, он повернул направо и, возможно, теперь просто-напросто сидит в мэрии, в помещении, отведенном для дозорных, куда только он, пожалуй, еще и ходит. К Дерну, к Дерну… Чем больше я об этом думаю, тем больше удивляюсь, что это меня в ту сторону понесло. Разве не повторял он сотни раз: «Я ведь никогда ничего не сделаю с Евой»? И разве не старался он всегда при любых обстоятельствах выдерживать свою роль? «Сначала он пошел в мэрию, показаться», — звенит у меня в одном ухе и не вылетает из другого. Бежим. Срежем путь, свернув в церковный переулок. Между ногами у меня пробегает кот, и четыре когтистые лапы карабкаются вверх по стене, за которой видны наиболее высокие кладбищенские кресты. Другой кот, преследовавший первого, отскакивает в сторону и бросается в подвальное окно, хрипло вскрикнув, будто испугавшись чего-то. Бежим, бежим. Кипарисы какие-то слишком высокие, переулок слишком узкий, и страх кинжалом колет мне спину. Вот и последний дом, с шестью затворенными ставнями, как раз на углу — дом Ашроля, но, благодарение богу, в мэрии напротив него, чьи мансарды торчат над каштанами, светятся два окна, и в них четко прорисовываются силуэты Рюо и папы, облокотившихся о перегораживающий оконный проем железный прут. «Болтают. Ты еще вспомнишь об этом, Рюо», — звучит в ухе. Но, может, они просто слушают доносящуюся издалека мелодию из «Веселой вдовы», сменившую непременный «Голубой Дунай», томные звуки которого угасли над площадью, слились с дребезжанием тестомесилки, с глухими ударами топора, заранее разделывающего мясо для завтрашнего рынка.
Я подхожу к означенной точке — мне не придется искать убежища и долго ждать. Папин силуэт исчезает, свет гаснет. Полуминутное колебание — я уже не успею незаметно пересечь площадь, и, если папа, который только что вышел из-под колоннады и показался в круге света, отбрасываемом неоновой вывеской «Ужа», двинется к ельникам или к Кормье, девять шансов из десяти, что он затеряется в сельских просторах. Но он пересекает площадь и идет прямо к церкви, заставляя меня поспешно отступить. Он входит в переулок, когда я выскакиваю из него. Направо или налево? Что бы сделала ты, Селина, будь ты на его месте? В ухе слышится: «Закинула бы ружье за спину, изобразила бы дозорного на все сто и пошла бы пожать бригадиру руку». Именно это он и сделает в то время, как я, отступая, но все же продолжая слежку, несусь к перекрестку, где он должен свернуть, чтобы пропустить его вперед.
Выбор прост. Из четырех дорог три маловероятны, и папа, как я и ожидала, не заметив притаившуюся за распахнутой дверью дочь, избрал Ализскую дорогу — пустынный каменистый проселок, который опоясывает нижние кварталы городка; именно тут мы застукали Ашроля. Отец поднимается к садовым участкам, а я почти вплотную, совсем вплотную следую за ним, обуздывая неукротимое желание его окликнуть, сдерживаясь, чтобы не отнимать у него возможности меня заметить, — а может быть, не отнимать у самой себя возможности остаться в неведении. Но он не останавливается и не оборачивается (как, впрочем, всегда), а ночь так непроглядна, столько в ней низко нависших ветвей, нагромождений сухих иголок, неопределенных расплывчатых силуэтов, прорисованных черным по черному, что уху приходится восполнять то, что с трудом улавливает глаз. Сама я, стараясь не повредить ноги, существую во тьме только как размеренный шум примятой башмаком травы. И чем дальше мы уходим, тем глуше он становится, хотя трава все такая же высокая. Может, мы станем еще осторожнее? Я начала уже даже думатк «Вот-вот, когда он закончит обход и ничего, естественно, не произойдет, когда я повисну наконец у него на шее, счастливая оттого, что оказалась в дураках, как хорошо будет потереться щекой о его щеку, всегда слегка шершавую к вечеру, как хорошо будет закинуть голову и залиться смехом — долгим, заливистым хохотом, когда даже зубы постукивают. Почему я вижу все в таком зловещем свете, почему на душе у меня такой мрак? Неужели еще и я стану его мучить?» Я уже готова была повернуть назад, пристыженная, затихшая, преисполненная нежности к нему.
Стыдиться нам еще придется, нежности хватит тоже, только уже другого сорта. Шелест травы прекращается, звякает щеколда — папа вошел в последний сад, тот, что в самом конце долины Буве и два года не обрабатывается. Пригнувшись, я подбираюсь к самой калитке и выпрямляюсь ровно настолько, чтобы глаза оказались на уровне куста боярышника. Ущипнем-ка себя, не имею я права спать: быть того не может — их двое! Двое, говорю я вам, среди беспорядочно разросшихся фруктовых деревьев, которые давно никто не подрезал. Вон стоит отец — его легко узнать по дулу ружья, что торчит у него на уровне виска. И тут же стоит другой — в мягкой шляпе и накидке, которые описал Бессон; он стоит неподвижно, растопырив руки, будто преграждая путь дозорному, приближающемуся к нему. Ущипни же себя посильнее, Селина, — ерунда какая-то: твой отец приближается к нему почти вплотную, а тот не опускает рук, раскинутых как у паломника, застывшего в истовой молитве; твой отец снимает с него шляпу, надевает на голову. На свою голову. На свою голову. Поняла ты наконец? У поджигателя есть подставное лицо — чучело.